Ирина Ратушинская. Серый -- цвет надежды
Ирина Ратушинская. Серый -- цвет надежды
Первое русское издание вышло в 1989 г. в Overseas Publications
Interchange Ltd., 8 Queen Anne's Gardens, London W4 1TU, England.
Опубликовано на английском, французском, немецком, шведском, финском,
датском, норвежском, итальянском, голландском и японском языках.
(c) Ирина Ратушинская, 1989
ISBN 1 870128 41 9
--------
Законный вопрос: что в этой книге -- правда, а что -- художественный
вымысел? Отвечаю сразу: вымыслу в этой книге места нет. У меня бы просто не
хватило фантазии. Изменены только некоторые имена -- не моих соузниц и не
наших палачей, но тех людей, что нам сочувствовали и потихоньку помогали:
почти всех уголовников, надзирательниц, некоторых офицеров. Так надо, чтобы
с ними не расправился КГБ. По той же причине в нескольких местах изменена
хронология событий: тогда невозможно понять, какими все-таки способами мы
держали связь со свободой. Все эти изменения делались с таким расчетом,
чтобы не исказить для читателя подлинную картину нашего бытия. Все описанные
в книге эпизоды действительно имели место. Мне остается только принести
извинения перед многотысячными жертвами женских лагерей за те эпизоды,
которые я забыла или не успела упомянуть, ограниченная объемом книги. И
принести благодарность тем не упомянутым в книге людям, что помогли мне
выжить, выйти на свободу, и тем самым -- написать мое свидетельство.
--------
И вот меня везут на черной "Волге". Сказали, что домой. Сказали, что
насовсем -- освобождают вчистую. Даже вернули паспорт без отметки о
судимости. И теперь любезно вызвались подвезти домой -- в машине КГБ. Что
это все значит? Я пытаюсь собрать свои мысли. Знаю, за мной наблюдают.
Значит -- никакой растерянности, никакого проявления эмоций. Сказывается
четырехлетняя зэковская школа -- не доверять! Не расслабляться! Сотрудник
КГБ рядом со мной, ведет светскую беседу. Он-то знает, что сейчас происходит
-- действительное освобождение или очередной психологический этюд. Я пока не
знаю. Мне еще полчаса этого не знать. А оснований сомневаться вполне
достаточно: ведь сказали же мне три месяца назад, отправляя меня из
мордовского лагеря, что я еду домой. А приехала я под конвоем в тюрьму КГБ в
Киеве. "Ну что, Ирина Борисовна, освобождаться приехали? Но ведь вам еще три
года лагеря и пять лет ссылки... Пишите прошение о помиловании, тогда --
может быть..." Помню свою злость в этот момент -- не на них, конечно, на
себя! От них иного и ждать было бы странно, но я-то хороша -- поверила! И
двое суток спецэтапом из лагеря в тюрьму ехала -- домой. К Игорю, к маме, к
собачке Ладушке... Ну не дура ли? Хорошо хоть гебистам не показала, что
верила -- не дернулась, ни лицо, ни голос не выдали (система
Станиславского). И тот психологический этюд у них провалился: не писала я им
прошения о помиловании. И этот провалится тоже, если это очередной фокус. А
может, на этот раз не фокус?.. Уж больно нелепо -- два раза повторять одно и
то же.
А с другой стороны, мало ли они громоздят нелепостей?
Не думать об этом! Вон листья падают, желтые, красные...
Октябрь. Мой пятый зэковский октябрь -- неужели последний? Не думать!
Вон гебист с тобой разговаривает... о чем бишь? О перестройке системы
образования -- и прекрасно. Отреагируй адекватно -- про иностранные языки,
про физику и математику. Хорошо бы и вправду что-то поменять -- куда годится
прежняя система? Но в какую сторону -- вот вопрос. Так, хорошо, теперь про
погоду... зеленая травка, голубое небо. Черная "Волга". Где же мой привычный
зэковский серый цвет? А вот он -- у меня под боком: арестантская моя одежка.
Кстати, ее не отобрали, как обычно перед освобождением... Об этом -- стоп.
Поговорим о литературе. Не правда ли, Булгаков -- великий писатель? Да,
конечно, он жил в Киеве, и дом его на Андреевском спуске... Красивое место,
Киев вообще красивое место. Нет, я не в восторге от современных ухищрений
скульптора Бородая: большая статуя не значит талантливая. И вы тоже не в
восторге? Какое поразительное единомыслие -- между кем и кем? Посмеялись.
Окно в машине приоткрыто, и запахи, запахи... Неположенные, вольные.
Вот -- прелой травой. Вот чуть ли не грибами, или просто влажной землей? Вот
привычно -- бензином. Очнись. Ты на этапе, пусть даже последнем. Шофер
впереди -- о чем думает? А, вот оживился, говорим об антиалкогольной
политике Горбачева и о самогоне в связи с этой самой политикой.
Самогоне, самогоне,
Хто тепер тебе не гоне?..
Шофер уточняет, оказывается, это не сегодняшний фольклор, это песенка
хрущевских времен. Ну-ну, история повторяется... Посмеялись. Весело проходит
наша поездка, не правда ли? А это что за здание? А это, Ирина Борисовна,
построили недавно, вас тогда здесь не было. Помолчали. Вон парень с девушкой
идут в обнимку. Проскочили -- лиц не увидать. Но, однако же, машина не зря
петляет, вот и проспект Вернадского. Вот осталась пара кварталов до дома.
Чтобы руки не дрожали -- это ерунда... это все умеют. Ну, почти все. А вот с
пульсом номер посложнее. Но необходимо -- я теперь худая, как велосипед, и
на шее видно, как каждая жилка бьется. Лучше всего вспоминать начало Первого
концерта Чайковского, все сразу внутри замедляется. Вот так. Теперь мы в
полном порядке. Так что там у вас, товарищи, за программа? Дверь открывают.
-- Позвольте, Ирина Борисовна, я вам рюкзак помогу... У вас какой этаж?
Правда, какой этаж? Адрес помню, телефон помню -- сколько раз разным
людям давала. Но этаж... хоть убей...
-- Пятый. -- Это автоматически сработало, помимо сознания, и оказалось
верно. Вот и дверь нужная, вот и звонок, и Ладушка уже лает. Вот будет
номер, если никого нет дома -- ключа-то у меня нет. Или у гебистов всегда
есть чем открыть?
-- Кто там?
Голос мамы. Это Игоря мама, но я ее тоже мамой зову -- с тех пор, как
сижу. С тех пор, как на суде, одна в зале, услышала ее крик из коридора:
"Пустите, там моя дочь!" Не пустили. Никого ко мне на суд не пустили. Но с
того самого крика я ей -- дочь, а она мне -- мама.
-- Кто там?
Что ответить? "Ира"? А может, надо отвечать "обыск"? Ведь не знаю же я
до сих пор, с чем меня сюда привезли.
-- Ира...
Коридор. Те же глиняные миски на стенах. Запах дома. Ладушка скачет и
лает. То ли меня забыла -- за четыре-то с лишним года -- то ли чужой дядя ее
смущает.
Мама, обмирая:
-- Насовсем?
Говорю:
-- Насовсем.
И только тогда она плачет. А тут и девчонки из комнаты высунулись,
тоненькие, взрослые... Племянницы. Были совсем крохи, когда меня забирали.
Младшая говорить еще не умела. Сейчас, впрочем, тоже молчат -- смотрят
круглыми глазами. Ну и без них неразберихи хватает: мама все плачет и
обнимает меня, а я что-то ей бормочу... Самый бы момент чужому дяде
откланяться, если он действительно собирается оставить меня дома. А с другой
стороны, как он может меня забрать -- шофер-то внизу остался, а поодиночке
они не конвоируют -- как минимум, должно быть двое. Да и не по чину ему меня
из дома выволакивать, как-никак, генерал КГБ. Ну-ну, предоставим событиям
развиваться. Я (светски): -- Спасибо, что довезли. Чашечку кофе? Он (так же
светски): -- О, благодарю, вам сейчас не до меня.
И, действительно, откланивается. За эту невыпитую чашку кофе, я
надеюсь, ему на том свете отпустится сколько-то грехов.
Бестолковый телефонный разговор с Игорем. Сейчас он бросает работу и
едет -- с другого конца города. А я все сижу в чем-то мягком и держу у щеки
пустую после его голоса телефонную трубку. Теперь уже можно быть
бестолковой. Мать хлопочет на кухне. Надо выйти к ней, что-нибудь помочь.
Глупости -- помочь! -- я же не помню даже, как это делается и где что в доме
лежит. Просто крутиться у нее под руками и быть рядом. Вместо этого подхожу
к зеркалу. Вот вы, значит, какая, сударыня! В тюрьме зеркало не положено, за
последние три месяца я видела себя только один раз в случайно открытой
зеркальной двери какого-то кабинета. Худенький стриженый мальчик. Глаза,
оказывается, совсем темные.
И нечего удивляться, что я предложила гебисту кофе -- это я победитель,
а не он! Сейчас приедет Игорь, ввалятся в дверь друзья, и мне хорошо будет
смотреть им в глаза: все в порядке, за эти четыре с лишним года не стыдно. Я
им все расскажу (я еще не знаю, как это, оказывается, трудно -- рассказывать
все -- так захочется страшное пропустить и говорить про одно смешное!). И
сейчас, более полугода спустя, когда я берусь за эту книгу, кто-то тихонько
скулит в закоулке моей души: ну не надо, не вспоминай, будет с тебя! Но я
вспомню. Я знаю, что надо.
--------
Седьмой месяц я живу как королева. Передо мной забегают вперед и
распахивают двери -- камеры, следственного кабинета, зала суда... Закрывать
их за собой мне тоже не приходится. Пешком я теперь не хожу -- разве только
по коридору, с соответствующей осанкой. А так меня возят. На меня одну
приходится прорва обслуги, даже для того, чтобы очинить карандаш, вызывают
прапорщика. В получении королевой пары носков из собственных вещей участвует
уйма народу, включая начальника тюрьмы (он должен подписывать все бумаги, а
на пару носков, конечно, составляется бумага). Тюрьма моя называется
"Следственный изолятор КГБ", а во время войны она называлась тюрьмой
гестапо. У меня тут первая в моей жизни собственная, отдельная комната, и
даже с меблировкой: железная койка, тумбочка, параша... Королевские бумаги
ввиду их особой государственной важности регулярно пересматриваются
"компетентными лицами". Поэтому мой первый тюремный сборник стихов у меня не
на бумаге, а в голове, вызубренный наизусть. Головы в принципе тоже подлежат
исследованию в этом учреждении, но здешним принципам пришлось отступить
перед моим "вето". Это довольно дорогостоящая привилегия, но зато она дает
право осанки. Уж извольте примириться с этим, господа, такова моя воля.
А сегодня я меняю резиденцию: киевскую на московскую. Сегодня мой
первый этап, через час придет машина везти меня на вокзал. Бумаги мои, как
мне сообщили, едут отдельно ("Чтоб вам самой не таскаться"). Это копия
приговора, моя кассация, заявление на суде, замечания на судебный протокол и
переписанные из книг тюремной библиотеки стихи: Тютчева, Пушкина, Шевченко,
Лермонтова, Жуковского. Ладно, в этапе все равно я их читать не буду.
Во мне уже восторженный озноб, как всегда перед дорогой. Нет, я,
конечно, знаю, что этап -- вовсе не обычная дорога: сторожевые собаки,
орущий конвой с автоматами, духота и мука столыпинского вагона, вонь
пересыльных тюрем... Но все равно веселюсь: первые семь месяцев прожиты
неплохо. Ни слова под следствием, ни просьбы тюремщикам, заявление о
незаконности суда и отказ участвовать в нем. Вполне приличное начало для
зэка, можно теперь и на этап. Мои заслуги перед родиной высоко оценены: семь
лет лагеря строгого режима и пять лет ссылки. Этот приговор мне подгадали ко
дню рождения, к двадцати девяти годам. Но к тому же дню рождения еще один
подарок: Игорь вызван на суд как свидетель по моему делу. И еще с порога:
-- Держись, моя родная, я люблю тебя!
А потом судьям -- все, что он думает о них и об их суде. И что я --
член Pen International (это уже информация для меня). И, пока спохватились
выставить его из зала суда -- еще один взгляд мне, последний. На вас
когда-нибудь так смотрели, дорогие товарищи судьи? А на вас,
прапорщица-шмоналка? А на вас, начальник тюрьмы Петруня? То-то же, бедолаги.
Где уж вам понять, почему на этап -- с улыбкой.
Выдают дорожный паек: полбуханки черного хлеба и селедка. Я знаю по
самиздату, что это значит -- сутки езды до ближайшей пересылки. Селедку есть
в дороге нельзя, потому что пить потом не дадут. Спасибо, Александр Исаевич,
Вы все предусмотрели! Как знать, хватило бы у нас самих ума, пока ломились с
обыском, сжечь все письма и адреса, если бы не Ваши книги? Или хватило бы у
меня выдержки бровью не повести, когда меня догола раздевали в тюрьме?
Догадалась бы я сама до великого зэковского принципа: "Не верь, не бойся, не
проси!"? И даже мелочи, вроде той же селедки, известны мне наперед. Легкое
зэковское тело, легкий зэковский мешок... Карета подана. Черный ворон. Ну
что же -- апрель! И дорога.
Машину подгоняют так, чтобы из нее прямо перешагнуть в вагон. Где-то
внизу беснуется овчарка -- все как по писаному. Вот они, набитые
столыпинские купе -- за решеткой беспорядок женских тел и лиц. Сколько их
тут, на трех квадратных метрах в два яруса? Человек пятнадцать? Следующая
клетка мужская; увидели меня, загалдели:
-- Глянь, молоденькая!
-- Ласточка, куда едешь?
-- Девонька, посмотри на меня!
Сквозь решетку суют конфетку. Конвойный бьет по протянутой руке.
Конфетка летит на пол, а рука втягивается обратно за решетку. На ней не
хватает двух пальцев, зато татуировка: "солнце садится за горы".
Переглядываемся, улыбаемся.
-- Не разговаривать!
Улыбаемся. Они зэки, и я тоже. Потом, когда поезд тронется, а конвойный
будет другой, не такой осатанелый, они мне через него "подгонят" еще пару
конфет, а я им -- пачку сигарет (знала, что надо купить перед этапом, куришь
не куришь). И первое мое выученное зэковское слово будет "подогрев". Это вот
такая неположенная передача. Первый смысл слова я ловлю сразу: согревает
душу. Второй дойдет до меня полугодом позже: когда поешь, не так мерзнешь,
как впроголодь. Так что -- подогрев буквальный, калории...
Я еду одна в купе: особо опасные государственные преступники содержатся
отдельно от прочих. Чтобы, значит, не оказывали дурного влияния: вдруг
обычные урки бросят воровать и грабить и примутся писать стихи? Или, того
хуже, выступать в защиту отщепенца Сахарова? Но какая уж тут изоляция, когда
у каждой клетки три стены, четвертая -- решетка? При известной ловкости,
просовывая руки сквозь решетку, можно передавать записки из купе в купе
через весь вагон. Да и каждое слово слышно.
-- Первая, первая, что одна едешь?
Первая -- это я, по номеру клетки. Она в вагоне крайняя.
-- Политическая.
-- Ну?! Это что ты, в Андропова стреляла?
-- А что, в него стреляли разве?
Ничего я об этом не знаю, в тюрьме КГБ газет не давали, да и вряд ли бы
об этом было в газетах. Меня посадили еще при Брежневе, а что теперь у нас
"лично товарищ Андропов", я узнала уже на суде, из речи прокурора.
-- Еще как стреляли, жаль, промазали.
-- Не промазали, в колено попали (это уже следующая клетка включается в
разговор).
-- Нет, я за стихи.
-- Это как же за стихи? Против власти, что ли?
-- Независимо от власти, вот они и обиделись.
-- Про Бога, небось?
-- И про Бога тоже.
-- Это да, это они не любят. А почитай. Помнишь, нет?
Еще бы мне не помнить. Начинаю:
-- Не берись совладать,
Если мальчик посмотрит мужчиной,
Засчитай как потерю, примерная родина-мать!
Как ты быстро отвыкла крестить уходящего сына,
Как жестоко взамен научилась его проклинать!
Притихли. Слушают. Господи, да что они поймут -- это ведь урки,
половина из них сроду ни одной книжки не прочла. А с другой стороны, не все
ведь урки, какой только люд не сидит по нашим тюрьмам! Слушают.
-- Не разговаривать!
На рожон не лезу, лучше переждать вохровскую бдительность, все равно ее
надолго не хватит. Через минут десять голос:
-- Первая, ты нам на бумажку спиши и подгони в шестую, ладно? Звать-то
тебя как?
-- Ира.
-- Ну, пиши, Иринка.
Писать, в общем, рискованно. По советскому закону это квалифицируется
как "распространение клеветнических документов в стихотворной форме".
Перехватят -- могут пришить новое дело. Но, с другой стороны, не сидеть же в
лагере семь лет, как мышь под метлой! Ведь этого КГБ от меня и добивается --
чтобы я боялась давать людям свои стихи! А это ведь тоже люди -- преступники
или нет, -- я не Господь Бог в этом разбираться и их судить. Хороши они или
плохи -- это тоже мой народ, как и мальчишка-конвойный в солдатской форме.
Нетушки, самоцензурой мы заниматься не будем. Писать, однако, трудно: вагон
трясется, рука прыгает. Подожду остановки. И что же им написать, чтобы все
поняли? Вот это, пожалуй, про тюремного домового. И веселое что-нибудь,
например, про летучую кошку. И это -- про старушку, которая ждет. Остановка
долгая, я исписываю двойной лист из тетрадки.
-- Девочки, в шестую подгоните, пожалуйста!
-- А нам?
-- Вот они прочтут и пускай вам подгонят, не писать же мне десять раз.
-- А мы перепишем, можно?
-- Как хотите. В общем, найдут -- по головке не погладят.
-- Хрен они у нас найдут!
-- Вот еще одно слово -- и до завтра никого в туалет не выведу!
Это конвойный присоединился к беседе. Угроза, кстати, серьезная: куда в
клетке денешься, если в туалет не поведут? А вести в туалет -- дело для
конвоя хлопотное: один стой возле этого самого туалета, один "на коридоре",
и еще один -- открывай все купе по очереди и каждого сопровождай туда и
обратно. Ясно, что чем реже, тем меньше мороки, и выводят редко, доводя
людей до изнеможения. Мужчины иногда не выдерживают, мочатся в пластиковый
пакет, а если нет -- то в сапог. Женщины воют, но терпят. Впрочем, этот
белобрысый явно беззлобен и пригрозил для порядка. Бабы из третьей это
моментально улавливают.
-- Ой же ты, солдатик мой белявенький! Что ж ты такой сердитый, а? Иди
сюда, я тебя поцелую!
-- Но-но, не озоруй!
-- Да я ж разве озорую? Вот разочек поцелую -- лучше усы расти будут.
Ты какие усы хочешь -- беленькие или рыженькие?
-- Разговорчики!
-- Ну не хочешь разговорчики -- мы тебе песенку споем. Начинай,
девочки!
-- Валентина Терешкова
Захотела молока,
Не попала под корову,
А попала под быка...
-- Ох, девки, добалуетесь вы у меня!
-- Добалуемся -- ляльку родим, по амнистии пойдем. Бе-ля-я-венькую!
-- Ну все, цыц, сейчас начальник конвоя проходить будет!
Это уже человеческий аргумент -- взгреют парня, если заметят, что он
болтает с заключенными. Бабы затихают. Уже, наверное, и спать пора:
погрузили нас вечером, а с тех пор столько событий. Интересно, который
теперь час? Интерес, конечно, абстрактный: заключенным часов не положено.
Когда надо, разбудят, когда надо -- поведут куда надо. Как странно сужается
реальность в тюрьме! Ничего-то я не знаю: ни где буду завтра, ни в какую
сторону везут, ни что на свободе происходит. И про Игоря не знаю --
арестован он или нет. Со времени суда прошел месяц, а писем-свиданий нам,
конечно, не разрешили. Где ты сейчас? Тоже, наверное, засыпаешь на нашем
раскладном диванчике или на тюремных нарах? Спи, мой родной. Дай тебе Бог
силы.
--------
Утро. Поезд стоит уже несколько часов. Я уже знаю, что нас везут в
Москву и что будем на месте в лучшем случае к вечеру. Нормальный
пассажирский поезд идет из Киева в Москву двенадцать часов, но зэковские
вагоны цепляют к товарным поездам, а потому дороги нам не меньше суток. Я
почти все время в полусне: так меньше замечаешь время и окружающую маяту. Но
в вагоне нарастает шум.
-- Начальник! Веди в туалет!
-- На стоянке не положено!
-- А когда тронемся?
-- Как положено, так и тронемся!
Дальше следует безнадежный зэковский мат -- кто их знает, когда
положено. Проходит еще сколько-то времени, тронулись.
-- Начальник!
"Начальник" молчит. Это уже не вчерашний мальчишка, смена поменялась.
Этот, видимо, сверхсрочник, добровольно оставшийся на этой службе. Из каких
соображений можно добровольно стать конвойным -- для меня загадка. Глаз не
видать -- стоит спиной. Щеки видны с затылка, и сам затылок сытый, красный.
Интересно, слышит он зэковский стон или умеет отключаться? Женщина в третьей
клетке плачет, невмоготу.
-- Начальник! Хоть беременную-то выведи!
Плевать этому начальнику на всех беременных, что он и дает понять
выражением своего затылка. Сколько-то времени еще натикало? полчаса? час?
-- Ребята! Качай!
-- Кто сказал?! -- это глухонемой наш мучитель немедленно среагировал.
Ну уж где тут разберешь в общем галдеже, кто что сказал? Молодой мужской
голос, но мужчин в нашем вагоне, наверное, человек семьдесят. Что означает
это крамольное "качай", я узнаю на следующей же минуте: зэки начинают
раскачивать вагон. Все вместе, в такт, отшатываясь от одной стены клетки к
другой. Вагон так набит людьми, что это дает результат почти немедленно.
Этак можно запросто свести вагон с рельс, а поезд, соответственно, под
откос. Вбегает начальник конвоя.
-- Кто зачинщик?
Фиг тебе зачинщика -- качает весь вагон. И я качаю -- одна в своей
клетке. Не угодно ли тебе вместе с нами на тот свет, отъевшаяся твоя рожа?
Нет, явно не угодно -- появляются двое с ключами. Первой открывают ту дверь,
где беременная. Ее проводят мимо меня; заплаканное маленькое личико, клок
волос из-под застиранной косынки. Бунт стихает. Громыхают ключи и решетки, и
вот каждый проходит в полушаге от меня, туда и обратно.
Сколько же их, Боже мой? Следовало бы пересчитать, ведь дала же я себе
слово, входя в самую мою первую камеру, ничего не пропустить! Наблюдать,
запоминать -- все до капли! Когда-нибудь это все пригодится -- не одни голые
эмоции, а факты и цифры. Однако мне сейчас не до цифр: серые лица, серые
телогрейки. Только глаза разные. Ко мне заглядывают все: политическая --
высокий титул!
-- Иринка, как дела?
Улыбаюсь. Глаза в глаза. И на обратном пути -- глаза в глаза. Стою
возле самой решетки. Какие у вас сроки, ребята? Кто выйдет живым из лагеря,
кто выйдет калекой или психом? Кто у вас остался дома и дождутся ли? И у
многих ли вообще есть дом? Какой родится ребеночек у той беременной? Какие
слова начнет первые говорить -- ему ведь тоже расти в лагере... Я еще не
знаю, что каждый восьмой такой ребенок в том же лагере умрет. Так много я
еще не знаю, хоть и читала книжки. Вот вы какие, зэки, мои современники.
Поглядим друг на друга с неположенной улыбкой! Это тоже подогрев.
Мне в карман сквозь решетку виртуозно что-то пихают, я едва успеваю
заметить. Конвой заметить не успевает. И еще. И еще. Летит на пол беленький
квадратик, сложенный в несколько раз. Записка! Быстренько наступаю сапогом;
у меня, как и у всех зэков, кирзовые солдатские сапоги. Только мои меньше --
Игорь где-то ухитрился достать на мою ногу и передал в тюрьму. Порядок,
кажется, никто не увидел. Роняю платок, поднимаю его вместе с запиской. Ох,
не хватает мне еще зэковской ловкости рук! Ничего. Я научусь позже.
Когда все стихает и тот мордастый прапорщик по-прежнему застывает
затылком к нам, разбираю свою добычу.
"Добрый день, Ирина! Меня зовут Володя. Выхожу через три года. Я люблю
стихи, мой любимый поэт Омар Хайям. Я тебе списал его стихи, которые помню,
тебе тоже понравится".
И -- рубай, на отдельной бумажке, муравьиными буквами (видно, писал на
остановках). Почти без грамматических ошибок. Ну и ну! Чего угодно могла
ждать на этапе, но только не этого. Их отберут, эти стихи, когда будут
шмонать меня в Лефортовской тюрьме. И те переписанные мною стихи Тютчева и
Пушкина, что "едут отдельно" -- ко мне тоже не вернутся. Вместо них мне в
лагере выдадут акт о конфискации: стихи, мол, признаны клеветническими и
идейно вредными и уничтожены путем сожжения. И я даже пойму, в чем дело:
сотрудники киевского КГБ, не обязанные разбираться в литературе, решили, что
все эти стихи -- мои собственные (не писала же я над ними, что -- Тютчева,
что -- Пушкина! И так с малолетства знаю). И, по гебистскому мнению, -- это
я такой гений: и про холмы Грузии, и про глубину сибирских руд, и про грозу
в начале мая... Что, впрочем, обязывает их бдеть еще строже. Бдите-бдите,
мои умники: что будет, то будет. А пока развернем следующую записку.
"Иринка, нас зовут Вера и Люба. Едем с малолетки на взрослую зону. Нам
обеим осталось по году, но вряд ли попадем так, чтоб вместе. Напиши, сколько
осталось тебе, мы не расслышали. Вера говорит, что семь, но не может быть,
чтоб семь. А правда, что политических меняют в Америку на наших шпионов?
Напиши больше про свою политику и подгони в пятую, другие тоже просят".
"Ира, ты говорила, что есть политический лагерь. Это там, где был
Солженицын, или нет? Я читал его "Один день Ивана Данилыча", когда был на
свободе. А наши ребята говорят, что Солженицын еврей и что вроде его снова
посадили. Правда или нет? Подгони ответ в седьмую, напиши сверху -- "Губе",
это моя кличка".
Еще у меня в кармане оказывается карамелька в липкой бумаге. На ней
отпечатались все анилиновые краски обертки: малиновые и фиолетовые ромбики.
Про такие карамельки в Одессе шутили: "на чистом ацетоне". Долго-долго она
тает у меня за щекой. Я никогда не узнаю, кто ее сунул -- тот молодой
синеглазый парень с лишаем на бритой голове, или та пожилая, какая-то очень
домовитая низенькая женщина с улыбчивыми морщинками, или тот поджарый
"полосатик" (так называют по цвету арестантской робы тех, кто сидит на
особом режиме -- почти смертников). Кто б ни сунул -- спасибо. Даже с
карамельками детства это не может сравниться по сласти. Отвечаю на записки
как можно понятнее. Уничтожаю полученные: скоро Москва и, значит, очередной
обыск. Оставляю только рубаи -- если отберут, пусть ищут среди зэков Омара
Хайяма.
И вот меня везут по Москве -- одну в большой машине с брезентовым
верхом. Со мной двое юнцов-конвойных с автоматами. Им, конечно, интересно,
кого везут. Рассказываю. Не могут поверить: "Неужели семь плюс пять?!"
Приоткрывают окошко в двери, чтобы мне видеть Москву. Ночной ветер
сдувает мне волосы со лба. Огни. Мест не узнаю. Помявшись, ребята выдают
неожиданное предложение: я молодая, они тоже. Почему бы мне не трахнуться с
одним из них -- кто мне больше нравится? Дорога длинная, второй отвернется,
а если я забеременею -- почти наверняка отпустят досрочно -- беременные и
"мамки" чаще идут под амнистию. Амнистий же в ближайшее время ожидается две
-- в связи с революционными праздниками.
У меня хватает ума не обижаться на такое простодушие: в конце концов,
ребята по-своему желают мне добра. Деликатно объясняю, что оба они -- парни
милые, но я замужняя женщина и мужу верна.
-- Верующая, что ли?
-- Верующая.
Это объяснение им понятно, и тема закрыта: нет так нет: Они, кстати,
более тактичны, чем гебисты -- от тех бы я наверняка услышала: "Какой это
муж будет ждать семь лет!" Сколько я такого наслышалась за месяцы следствия!
Бедный мой следователь Лукьяненко уж не знал, чем меня вывести из себя. Так
и не вывел, и в конце концов отчаялся и отстал. После каждого своего вопроса
сам автоматически писал в протокол: "Ответа не последовало". Этим я отвечаю
обо всем, что им интересно, -- и стихи читаю, и рассказываю, кто такой
Сахаров. Вот и до Лефортово доехали. Ребята дают мне пачку сигарет. Беру,
хоть некурящая: не мне, так другим пригодится. Я ведь теперь не одна. С
кем-то мне теперь вместе баланду хлебать?
Обыск. Зэковское счастье -- душ! Это преимущество этапа -- заключенным
положено мыться раз в неделю, и мне до очередного мытья, значит, еще пять
дней. Но в Лефортово моют с дороги всех, так что мне повезло. Интересно,
сколько меня тут будут мариновать? Спрашивать, конечно, бесполезно. В камере
я одна. Слава Богу. В глазах плывут лица, бритые головы, телогрейки... Я
здорово одичала за эти семь месяцев без людей. Ведь нельзя же, в самом деле,
считать человечьим обществом моих гебистов! А эти все же люди, хоть среди
них наверняка и убийцы, и воры. Но наш народ всегда называл каторжных
"несчастными". Несчастные люди, я их жалею, а они, наверное, меня. Нет, я
знаю о свирепых лагерных законах урок, о безжалостных расправах, об
издевательствах над слабыми... Но что в них есть и что-то другое -- это я
уже никогда не забуду. Я буду апеллировать к этому другому, что есть и в
урках, и в тех конвоирах, и, может быть, даже в том, что заглянул сейчас в
глазок -- сплю я или нет? Господи, спаси и помилуй мой несчастный народ!
--------
Два дня в лефортовской одиночке -- и снова на этап. На этот раз, к
моему удивлению, меня запихивают в одну клетку с еще десятью женщинами. То
ли по недосмотру, то ли по нехватке мест. Я, разумеется, не протестую: новые
люди, новые встречи. Все наскоро знакомятся, рассказывают свои истории. Кто
-- охотно, кто предпочитает говорить на другие темы. Старушку в углу клетки
зовут баба Тоня. Она почти все время плачет. Потом, когда уже едем,
рассказывает. Ей шестьдесят пять лет, и получила она четыре года за самогон.
-- Не свисти, баба Тоня, -- вставляет явно бывалая Лида с яркой помадой
на неумытом лице. -- За самогон по первому разу четыре не лепят.
-- То-то и есть, что не лепят, -- плачет старушка. Сморкается она не в
носовой платок, а в беленькую тряпочку с необрубленным краем. -- Всю жизнь
всем селом гнали, и никому не лепили. Ну, Мише-участковому дашь под праздник
красненькую -- он никого и не трогает. А как Миша по пьяни в пруду утоп с
мотоциклом вместе -- такого лешего прислали, прости Господи! Где и нашли...
Сунулся он ко мне перед Октябрьским праздником -- знает, окаянный, что одна
живу, никто не заступится... Ну и надыбал... Я ему туда-сюда, а он нет,
говорит, акт писать буду. Ну, мне соседи говорят: дай ему четвертной, чтоб
не писал-то. Я как раз картошку продала, у меня было. Несу, подаю. А он,
леший, берет и новый акт пишет: теперь за взятку. И берут меня сразу по двум
статьям, уж как я просила-молила... А пока сижу, до суда еще, на самогон
амнистия выходит, а на взятки нет. Так мне судья и сказала: за самогон тебе,
гражданка, год, и шла бы ты по амнистии счас домой. А за взятку тебе четыре,
и поедешь ты в лагерь общего режима. -- И снова плачет баба Тоня, утираясь
тряпочкой. У нее дом остался с огородом, а на огороде капуста. Мыслимое ли
дело ей прожить в лагере четыре года? Дали бы уже помереть в своей хате.
-- Не плачь, баба Тоня, -- утешают ее хором. -- Общий режим -- не
строгий, не помрешь. Везде люди живут. Ты старая, тебя обижать не будут. И
на швейку не пошлют, там здоровые нужны. Не реви!
Рассказывают про швейку: самое страшное там -- тяжелый пошив. Это
значит, телогрейки, ватные штаны и солдатские шинели. Из сукна летит ворс,
вата летает клочьями, и всем этим дышишь. Кроме того, ткань обычно "с
пропиткой" -- от этой химии на руках появляются язвы -- чем дальше, тем
больше. Идешь с этими язвами к врачу, а она тебе: "Это от гомосекса" (от
лесбийской любви, значит).
-- Я этим не занимаюсь.
-- Ну, тогда -- от полового голодания.
Всего две причины на все случаи жизни, и в обоих случаях заключенные
сами виноваты и нечего морочить врачу голову. Общая мечта -- устроиться в
хозобслугу -- на кухню, в уборщицы или как-нибудь еще. Хозобслуга живет
отдельно, не в такой тесноте, и шансов уйти на свободу "условно-досрочно"
гораздо больше. Мне эта премудрость ни к чему -- у политзаключенных никаких
амнистий и досрочных освобождений не бывает. Как и хозобслуги и лесбийской
любви. Но, конечно, интересно. По моим подсчетам, в лагерях страны сидит
миллиона полтора женщин -- и у всех у них такие проблемы.
Тетя Люба убила топором своего мужа. Рассказывает она об этом охотно и
даже с некоторым вызовом:
-- Двенадцать лет, пьянюга, все из дому пропивал и меня лупил по чем
попало. А тут пришел и опять ко мне -- бить. Я -- за топор и ему показываю:
не подходи, не дамся. Ну, он -- на меня, а я его -- обухом. Так и повалился.
Я сначала думала, он пьяный просто, тюкнула-то несильно. А ему, видишь,
хватило. Я, конечно, за доктором, тот пришел, говорит: все, убийца ты,
Любовь Яковлевна. А вот не жалею, ни вот столечко не жалею. Три месяца в
тюрьме просидела и только два раза конвой ударил. А то ведь -- чуть не
каждый день... И следователь не бил -- я же сразу все как есть рассказала,
ему легко было дело закрывать. Он меня жалел даже, чаем угощал...
Руки у нее полные, с короткими пальцами. На одном до сих пор след от
кольца -- глубокая вмятина. Говорит, обручалка так вросла, что в тюрьме не
могли снять -- распилили. Колец, хотя бы и обручальных, зэкам, конечно, не
положено. Да и к чему оно ей теперь -- обручальное кольцо?
Собираются есть, складываем вместе, что у кого. Я запаслась перед
этапом: пока сидишь под следствием, можно покупать продуктов на десять
рублей в месяц. Как раз для того запаслась, чтобы приехать в лагерь не с
пустыми руками. Но до лагеря ничего не довезла, кроме нескольких головок
чеснока. Все раздала на этапе: такие жалкие, такие заморенные были все эти
женщины! Половине из них и передачи-то в тюрьму никто не носил. А ведь
некоторые даже не из тюрьмы, а из лагеря в лагерь, то есть сидят уже
несколько лет. Серые, отечные, с синими губами. Или, наоборот --
ярко-красными от дешевой помады на том же сером лице. И рука сама тянулась
-- давать, и внутри меня кто-то истошно выл от жалости... Как выяснилось
позже, это была ошибка -- все они были все же заключенные лагерей общего
режима, а я ехала на строгий. Там и продуктов можно покупать только на пять
рублей в месяц, и посылок почти не бывает (раз в год по истечении половины
срока -- пять килограммов), а администрация может лишить по своему
усмотрению и того и другого. И как правило -- лишает... Так что наши, когда
я до них добралась, оказались еще больше голодными и заморенными. Но --
более похожими на людей в моем понимании: другой взгляд и осанка другая. И
этапную мою глупость, в которой я чистосердечно покаялась, мне сразу
простили, посмеявшись -- оказывается, почти все делают то же самое на первом
этапе. Нормальная человеческая реакция, если видишь все это в первый раз
свежим взглядом. Привезенные же мною головки чеснока ели со страшной
экономией два месяца, и все это время меня корежило от стыда, хотя все о
моем легкомыслии и думать забыли.
То, что я -- политическая, вызывает законный интерес во всех клетках. И
приходится мне рассказывать все сначала: и про права человека, и про стихи,
и стихи читать -- для всех, на весь вагон. Благо конвойный и сам явно
заинтересован и разговору не мешает. Теперь мои европейские и американские
аудитории удивляются, как это я все помню наизусть и как легко отвечаю на
вопросы. А это потому, леди и джентльмены, что мои первые большие
аудитории-залы не меньше, чем на сто человек -- были вот эти столыпинские
вагоны, где большинство меня даже и не видело -- только слышало голос. И
стихи надо было читать как можно проще, и на вопросы отвечать -- понятно, не
умничая, выбирая простые слова, как делаю я сейчас по-английски. Потому что
мой теперешний английский словарный запас равен их среднестатистическому
русскому, хотя и сидят по лагерям люди, способные цитировать Омара Хайяма,
но большинство все-таки полуграмотно. И все-таки читаю:
Моя тоска -- домашняя зверюшка:
Она тиха и знает слово "брысь".
Ей мало надо -- почесать за ушком,
Скормить конфетку и шепнуть: "Держись!"
Она меня за горло не хватает
И никогда не лезет при чужих.
Минутной стрелки песенка простая
Ее утешит и заворожит.
Она ко мне залезет на колени,
По-детски ткнется носом и уснет.
А на мою тетрадь отбросит тени
Бессмысленный железный переплет.
И только ночью, словно мышь в соломе,
Она завозится -- и в полусне
Тихонько заскулит о теплом доме,
Который ты еще построишь мне.
Читаю. Грош мне цена со всеми моими стихами, если вот эти меня не
поймут: достаточно уже нас было -- "страшно далеких от народа"! Читаю, уже
не выбирая: и про недостижимое бархатное платье, и про примерную
родину-мать, казнящую лучших своих детей, и про кошку, умеющую летать...
Баба Тоня опять плачет. Отсморкавшись, достает откуда-то из узла
сморщенное яблоко.
-- Покушай, доченька, ты молодая. Мне уж все равно в лагере помирать, а
ты живи. Ты пиши!
Беру мой первый гонорар -- еще теплый от ее руки. Напишу, баба Тоня!
Если только выживу -- обязательно напишу.
Сантименты, впрочем, справедливо наказуемы -- как и все тенденции
красить что бы то ни было одной краской. Тюремная администрация норовит
окрасить всех зэков в серый цвет -- хороша бы я была, если бы пыталась
подцветить всех в розовый! Пока мы с бабой Тоней сантиментальничали, у меня
из рюкзака утянули зубную щетку -- самое глупое, что я могла сделать, --
удивиться, это обнаружив. Поезд все гремел всеми суставами, а разбитная
веселая Варюха учила меня жить в лагере:
-- Ты, главное, не зевай. Первое дело, как приедешь и в карантине
отсидишь, иди получай что тебе положено и сразу в каптерку закрой, а то
сопрут. И когда простыни и прочее будешь сушить -- от веревки не отходи:
трусы не обязательно сопрут, разве только заграничные, а простыни --
обязательно.
-- А почему именно простыни?
-- Ну смотри сама! Тебе их положено три на все время. Дадут хорошо если
две. Койки положено стелить "по белому" -- простыня сверху. И пока ты на
работе -- ходят рейдами, проверяют, чтобы она была чистая и немятая. Так эта
простыня и называется -- "рейдовая", на ней и не спит никто, это только для
начальства. На все про все тебе остается одна простыня -- и под низ, и
наверх, и в стирку, а следующие дадут года через два. Как тут не пойдешь не
сопрешь?
-- Так если всем у всех тянуть, все равно на каждого останется по две?
-- Не, это только на первое время. Есть долгосрочницы, они несколько
раз получали. У них по пять -- по шесть. Уходит она -- оставляет
кому-нибудь. Ты потом устроишься, ты грамотная. Будешь помиловки всем
писать, тебе всего натащат.
-- Это как -- помиловки?
-- Ну, прошения о помиловании, на Валентину Терешкову или на
правительство. Мол, раскаиваюсь, осознаю свое преступление, прошу сбавить
срок. Все так пишут.
-- И помогает?
-- Ни хрена не помогает, особенно если на Валентину Терешкову. Она
вообще стерва, это же она зэковскую форму ввела и нагрудные знаки.
-- Как так?
Тут уже начинает галдеть все купе, да и соседи подают эмоциональные
реплики. Потом я еще и еще буду убеждаться во всеобщей зэковской ненависти к
председателю Комитета советских женщин Валентине Терешковой. Ну хоть бы раз
за четыре с лишним года отсидки услышала я о ней что-то хорошее! Мне,
конечно, поначалу совершенно непонятно -- почему. Из объяснения, которое мне
наперебой дают десять -- двенадцать человек (все -- из разных тюрем и
лагерей -- сговор исключен), вырисовывается примерно такая история.
Раньше все зэки были в своей одежде, и при Сталине, и при Хрущеве.
Хрущев даже отменил было нагрудные знаки. Женщины, к тому же наголо не
бритые, в хрущевское время совсем были похожи на людей. В зонах даже
мануфактура продавалась -- шили себе что хотели. Пока Валентина Терешкова не
посетила Харьковскую зону. Начальство, конечно, на полусогнутых, зэчек
выстроили. И тут наша Валя развернулась:
-- Как так, -- говорит, -- некоторые из них одеты лучше меня!
Нашла, кому позавидовать. И пошла возня -- у всех зэчек все свое
отобрали и ввели единую форму одежды, а уж какую одежду государство способно
изобрести для заключенных -- это ясно. Ввели нагрудные знаки, появиться без
них -- нарушение. Приказали повязываться косынками, без косынки --
нарушение. И в строю, и на работе, везде вообще, только на ночь снимаешь.
Волосы, конечно, портятся, а что поделаешь? Сапоги эти дурацкие! На Украине
еще разрешают женщинам хоть летом в тапочках ходить, а в РСФСР -- нет.
Теплого ничего не положено, кроме носков и телогрейки. Так и стоишь зимой на
проверке в коротенькой хлопчатой юбочке "установленного образца", мерзнешь,
как собака. Мужикам -- тем легче, у них хоть брюки с кальсонами. Зато теперь
эстетические чувства Валентины Терешковой удовлетворены. Она может приезжать
в Харьковскую зону (из нее, кстати, с перепугу сделали "показательную" и
вконец замордовали там женщин всякими дисциплинарными ухищрениями). Она
может приезжать в любую другую зону СССР с уверенностью, что никто не будет
одет лучше нее. Все будут одеты одинаково плохо. Да здравствует
коммунистическая законность! Примерно эту же историю я слышала потом от
разных зэков в разные местах не менее тридцати раз.
Заключенные выражают ей свою благодарность частушками, из которых
только одна не содержит впрямую нецензурных слов. Ее я процитировала выше,
остальные придержу при себе, оберегая нравственность читателя.
-- Почему же на нее все-таки помиловки пишут?
-- А дуры, вот и пишут, -- отвечает мне знающая жизнь Варюха. -- Все на
что-то надеются: то на амнистию, то на помилование. Бывает, что и милуют под
какой-нибудь праздник -- так одну на сто тысяч. Я этих помиловок сроду не
писала, а других дур хватает.
Ну да, примерно о том же писал Солженицын. Цитирую по возможности
близко к тексту. Вагон загорается интересом: а еще чего он писал? Весь
"Архипелаг ГУЛАГ", конечно, не перескажешь, но кое-что излагаю по памяти.
Конвойный (смена уже опять поменялась) говорит:
-- Помолчи, сейчас начальник ходить будет.
И он же, когда начальник прошел:
-- Ну давай, что там дальше?
Даю. Кому же это еще и давать, как не вам, ребята в форме -- зэковской
ли, солдатской... Ведь не все же вы пожизненные воры и бандиты! У всех у вас
жизнь покалечена, но душа-то осталась. Каково ей теперь, этой душе, с
малолетства запущенной в машину лжи и насилия? Хорошо бы ей все-таки
выстоять, а есть ли шансы? Я все-таки надеюсь, что есть.
--------
Пересыльная тюрьма в Потьме -- препаршивое место, хотя, наверное,
хороших пересылок не бывает. Меня, спохватившись, снова отделяют, и опять я
одна в камере. Камера большая и гулкая. Коек нет -- сплошные деревянные нары
в два яруса. Наверху зарешеченные оконце. Стекло выбито. Отопительный сезон
кончился в начале апреля, а сейчас середина. Кое-где еще лежит снег. Ох, и
мерзнуть же мне в этой камере! Но я еще не представляю себе -- как мерзнуть.
В камере кран, что само по себе уже роскошь. Но у этой роскоши протекает
труба, и на цементном полу непросыхающая лужа. Поперек я ее могу
перепрыгнуть, а вдоль -- нет. Это, конечно, гарантирует камере стопроцентную
влажность: носовой платок, который я тут же стираю, так и не высыхает до
моего следующего этапа. Вся моя одежда за пару часов пропитывается влагой.
Доблестно стучу зубами, рифмуя "канализацию" с "цивилизацией". Но слышу и
какой-то другой стук: это по отопительной трубе. Меня, стало быть, вызывают
на связь. В поезде меня научили, как это делается: приставляешь дном пустую
кружку к трубе, а сверху -- ухо, и все слышишь. А чтоб говорить -- орешь в
эту же пустую кружку, приставленную к трубе.
-- Шестнадцатая, шестнадцатая, упади на трубочку!
Ну да, это меня.
-- Говори!
-- Ты напиши домой письма, отсюда можно переправить. Держи при себе,
нас на один поезд завтра будут грузить, ты нам сразу перекинь. Все будет как
надо. И знаешь что, отдельно стихи запиши, девочки просят. Не бойся, нас по
стихам не шмонают. У меня вон тетрадка со стихами уже два года, и ее даже не
читал никто. Пиши давай. Конверты у тебя есть?
-- Есть, спасибо.
-- Не поняла?
-- Спасибо!
-- А-а... Ты, когда на трубочке, говори медленно, а то не понять. Ну
все, пока.
Писать или не писать? Стихи -- Бог с ними, пускай идут как идут. Но вот
письма... Насколько можно положиться на этих моих случайных попутчиц? Среди
них всякие бывают: одна действительно как-то ухитрится переправить, из
чистой зэковской солидарности, другая в надежде на поблажки понесет в
оперчасть... Разговор был "по трубочке", в глаза не заглянешь. Ну, допустим,
передадут -- какой адрес писать? Домашний, ясное дело, нельзя -- КГБ
просматривает всю почту. Надо, стало быть, на не очень заметных знакомых,
чтоб они передали Игорю. Адреса у меня есть, зазубрила в свое время. А
написать бы надо: процесс у меня был даже по советским понятиям неслыханный,
с нарушением всех мыслимых юридических норм. И права на защиту меня лишили,
и последнего слова. Никого, кроме гебистского "наполнителя", в зал не
впустили, так что они не стеснялись. Была не была -- рискну! Даже про холод
забываю. Пишу, припоминая все: имена следователей, судьи, заседателей,
кассационной комиссии... Ах, жаль, нет копии приговора -- там есть места
изумительной красоты!
Готово мое письмо, заклеен конверт, надписан адрес. В письме --
описание следствия и процесса и просьба передать это все Игорю. А дальше уж
его доля риска: как он это все обнародует? Если, конечно, он вообще до сих
пор на свободе...
Это письмо ушло и попало по адресу. Игорь был на свободе и узнал о
существовании письма от общих с адресатом знакомых, но самого письма так
никогда и не получил. Не отдал его адресат и мне после моего освобождения.
То ли держит его до сих пор у себя, то ли отнес в КГБ этот человек с высшим
образованием, никогда не судимый и не сидевший. Если сравнивать его
моральный уровень с теми "блатняшками", которые все-таки переправили письмо
едва знакомой и малопонятной "политички" -- вывод печален. Но и достаточно
типичен. Я не пишу имя этого человека -- не потому, что он бывал у нас
гостем и ел с нами хлеб, и не потому, что у него двое детей, которые носят
его фамилию. Просто книга -- не место для сведения счетов. Да и стоит ли
выделять его одного? Мало ли у нас таких?
Теперь стихи. Переписать для девчонок десятка полтора мелким почерком
-- не номер, трудно другое: на каждой пересылке я восстанавливаю оглавление,
а уходя на этап -- сжигаю. И снова по памяти восстанавливаю на следующей
пересылке. Мне удалось припомнить сто двадцать стихотворений, написанных до
ареста, и под следствием я написала сорок четыре. И одно в Лефортовской
тюрьме начала, сейчас надо бы кончить. Но каждый раз при восстановлении
обоих списков одно какое-нибудь упорно не хочет вспоминаться -- каждый раз
другое. Это мучительнее, чем незалеченный зуб -- иногда полдня промаешься,
пока все вспомнишь. А сейчас вот -- полночи. Хотя что бы мне иначе делать
этой ночью? Постели не дали, одежда сырая, а лужа на полу по краям берется
ледком. Не поспишь! Каждые минут двадцать я начинаю скакать через эту лужу:
для моциона и для обогрева. По очертаниям она похожа на Средиземное море, и
даже рельеф вокруг нее, созданный бетонными неровностями, более или менее
соответствует. А вот климат подкачал...
Нудно капает вода из трубы. Нары, железная дверь и стены. Как вы
думаете, какие стены в камере потьминской пересыльной тюрьмы? Белые? Серые?
Казенного зеленого цвета? Ошибаетесь -- серебряные! От пола до потолка --
алюминиевой краской... Это производит вначале совершенно дикое впечатление:
сидишь в серебряной клетке. Почему в серебряной? Почему тогда не в золотой?
Белят или мажут гнусно-гороховой краской не думая: такова палитра всех
советских учреждений -- от школы до тюрьмы. А ведь тут какой-то непостижимый
полет мысли! Я ломала себе голову так и эдак, но никакого объяснения этому
тюремному дизайну не на шла. Объяснение совершенно случайно я получила через
полтора года: алюминиевая краска считается предохраняющей от клопов!
Потьминским клопам, впрочем, на эти ухищрения наплевать -- они там здоровые,
активные и упитанные. Мне легче представить себе, что из этой тюрьмы можно
извести всех зэков и всю охрану, чем клопов. Но когда я получила это, хотя
совершенно идиотское, объяснение -- мне стало как-то легче. Воистину, мы
живем в мире загадок. На стенах обычные тюремные надписи: "Танюша, жду тебя
на 14 зоне", "Уезжаем на двойку. Катя Люба, 14.03.83". А вот непонятное:
"Маша -- змея", "Пион".
Почему "пион"? И почему "змея" -- не очень обычное для зэков
ругательство? Было бы что попроще и погрубее -- я бы не обратила внимания. А
так запомнила, и в награду следующим летом пришла разгадка. Оказывается,
есть около сотни стандартных зэковских аббревиатур, непонятных постороннему
читателю. И Машу эту никто не собирался ругать, и никакая она не змея, а
Звездочка Моя Единственная Ясная. А надпись ПИОН означает вопль души:
Проснись, Ильич, Они Наглеют! Той самой наивной зэковской души, которую
учили в школе, что Ильич был "самый человечный человек" и, соответственно,
никогда не наглел.
Не всегда аббревиатуры складываются в слова. И если вы, читатель (не
дай Бог, конечно), когда-нибудь прочтете на тюремной стене рядом со своим
именем ЛТБЖ -- это будет означать просто-напросто: Люблю Тебя Больше Жизни.
Это не труднее запомнить, чем КГБ.
--------
Ну, наконец, последний этапный шмон! Цивильные мои одежки отобрали,
оставив, правда, колготки и шерстяной платок. Прапорщица, что шмонает,
оказалась не вредная. Зовут ее Люба. Про платок она объясняет, что вообще-то
не положено, потому что клетчатый. Так что она его пропустит, а я потом
раздергаю его на нитки, а из ниток можно связать носки. Носки и цветные не
отнимут. Дает мне два ситцевых платьица -- вот и вся моя зэковская одежка.
Телогрейка и сапоги у меня "установленного образца", так что их она
пропускает. Потом, поколебавшись, сует в мои вещи трикотажные спортивные
брюки, которые пять минут назад сама же конфисковала.
-- Бери, только не показывай никому.
Она маленькая и полненькая, форменная юбка заминается на животе
херувимскими складочками. Улыбается мне всеми своими стальными коронками:
-- Ну пошли, ваши там уже ждут не дождутся. Обедать без вас не садятся.
Странный переход между "ты" и "вы". Оказывается, с политичками все
выдрессированы на "вы" -- они строгие и тыкать себе официально не позволяют.
Но все ведь люди, и есть у зоны с "дежурнячками" и мелкие частные разговоры.
Вот тогда можно и на "ты", если это не конфликт. Но это потом оказывается, а
пока я делаю себе эту отметку в памяти и топаю за Любой к деревянному забору
с воротами. Вот она, политическая зона! Кого-то я там встречу?
Люба тихо чертыхается над ключами и огромным замком, и наконец все
ворота скрипят, сотрясаются и отворяются. Колючая проволока. Дорожка к
деревянному домику. Вид у домика более чем неофициальный: этакая дачная
развалюха. Зато по ту сторону колючей проволоки -- вполне официальная будка
с автоматчиком. Вокруг домика несколько берез, и кое-где уже пробилась
трава. Вот и все. Здесь мне и быть еще шесть лет и пять месяцев -- по эту
сторону ворот, на этом пятачке. По дорожке ко мне уже идет худенькая женщина
с седыми волосами. Что-то есть в ее лице покоряющее сразу и навсегда. Как ее
могли судить, глядя ей в глаза? Что они чувствовали?
-- Здравствуйте. Давайте ваши вещи.
Почти без улыбки смотрим друг на друга, но "почти" это тает, тает...
Вот растаяло совсем: сложная вещь -- первый зэковский взгляд!
Она несет к дому мой тощий узелок, хоть и вдвое старше меня. Так здесь
принято встречать гостей, а я сегодня гостья. Люба с нами в дом не идет,
поворачивает обратно. Это надо почувствовать: все, никакой охраны! Охрана за
колючей проволокой, а здесь только мы -- в нашем доме. С большим напряжением
сознания закрываю за собой свою дверь: разучилась...
Темноволосая, страшно истощенная девушка с горящими глазами -- Таня
Осипова. Она только-только вернулась после четырехмесячной голодовки.
Маленькая улыбчивая Рая Руденко. Такое лицо можно встретить в любом
украинском селе -- так и хочется повязать ей платок с перевитыми на голове
концами!
Тоненькая до прозрачности Наташа Лазарева, с клоком волос, спадающим на
лоб.
А та, что меня ввела в дом, женщина с удивительным лицом -- Татьяна
Великанова. Вот они -- те, о которых я столько раз слышала по радио! Мое имя
им ничего не говорит: и сидят они не первый год, и по радио меня не так-то
часто упоминали. Мой срок говорит им одно: раз столько дали -- значит,
судили на Украине. Подтверждаю. Рассказываю о своем деле. Это уже какая-то
информация. А Бог с ней, с информацией -- все станет ясно само собой, в свое
время. Сидеть нам вместе годы, и за эти годы мы все будет знать друг о друге
-- даже больше, чем следовало бы. А пока рассказываю, что там на "свободе",
хотя самые важные из моих новостей семимесячной давности. Мне рассказывают
историю зоны: это ведь теперь и моя история. Знакомят с исторической
личностью, кошкой Нюркой. Она тоже член семьи, живет тут чуть не дольше всех
и кормится из нашего пайка. Вообще-то заключенным кошек не положено, как и
других животных. Но другие животные -- а именно, крысы -- об этом ничего
знать не хотят, и объявили Малую зону своей резиденцией. Они доходили до
такой степени наглости, что замучили не только наших женщин, но и охрану:
попробуй обыщи тумбочку, если там сидит крыса. Хорошо, если выскочит и
шмыгнет между ног под твой же испуганный визг, а ну как тяпнет из темноты за
палец? И потому, когда наши раздобыли котеночка из уголовной больницы,
администрация сочла за благо этого не заметить. Котеночек вырос в кошку
Нюрку, даму солидную и к крысам строгую, не говоря уже о мышах. Подполье
зоны моментально присмирело, а Нюркиных котят за милую душу разбирали наши
же "дежурнячки", надзирательницы: у котят была хорошая наследственность плюс
Нюркино воспитание, и все они были крысоловы. Жму Нюркину вежливую лапу.
Глаза у нее желтые и, как положено, загадочные.
Мы пытаемся определить ее породу, хотя беспороднее кошку трудно себе
представить. "Мордовская сторожевая", -- предлагает Наташа, и так оно и
остается. И опять разговоры, смех, счастливая путаница. Я действительно
счастлива: это мой дом. Это мои друзья. Все они заморены, одеты в какую-то
рвань, но как держатся! Все между собой на "вы", хотя и давно знакомы. Эта
дистанция необходима, когда живешь в такой тесноте. Подчеркнутая вежливость
обязывает не раздражаться по мелочам, не лезть друг другу в душу, не делать
тех ежеминутных зэковских ошибок, которые обращают в ад уголовные лагеря.
-- Не так страшна тюрьма, страшны люди, -- говорила мне на этапе
пожилая тетя Вера.
Здесь, в нашей зоне, люди не страшны -- именно потому, что люди. Пусть
мы все сбиты в один барак, пусть нищенски одеты, пусть приходят с обысками и
погромами -- мы люди. Нас не заставят стать на четвереньки. У нас не принято
выполнять издевательские или бессмысленные требования администрации, потому
что мы не отрекаемся от своей свободы. Да, мы живем за проволокой, у нас
отобрали все, что хотели, отгородили от друзей и родных, но пока мы не
соучаствуем в этом всем сами -- мы свободны. А потому каждое лагерное
предписание подвергается нашей проверке на разумность. Вставать в шесть
утра? Почему бы нет. Работать? Да, если не больны и не бастуем -- почему бы
не шить рукавицы для рабочих -- дело чистое и честное. Выполнять норму? Это
уж зависит от того, до какого состояния вы нас доведете: будут силы --
пожалуйста, нет -- не обессудьте... Носить зэковскую одежду? Все равно у нас
другой нет, а прикрываться чем-то надо. Но вот расчищать для вас запретную
зону мы не пойдем: ни прямое, ни косвенное строительство тюрем и лагерей для
нас не приемлемо. На тюрьму не работаем -- это уже ваше сторожевое дело.
Запрет дарить или отдавать что-нибудь друг другу? Это не ваше дело,
надсмотрщики и кагебисты -- и дарить будем, и на время давать, а надо -- так
последнюю рубашку снимем и отдадим, вас не спросясь. Вставать по стойке
"смирно", когда входит начальство? Во-первых, вы нам не начальство, а ваша
тюремная иерархия нас не интересует -- мы не ваши сотрудники. А во-вторых,
это мужчинам по правилам хорошего поведения следует вставать перед
женщинами, а не наоборот. У вас другие нормы поведения? Да, мы уже заметили,
трудно было бы не заметить. Но мы уж останемся при своих: с вашего
разрешения или без такового. Конечно, за это будут расправы, мы знаем. Но
так мы не потеряем своего человеческого достоинства и не превратимся в
дрессированных животных.
Когда собака прыгает через палку, палку поднимают все выше и выше --
постепенно... Когда собака лижет руку, ее заставляют лизать еще и сапоги --
вот такие как вы и заставляют... Но мы не собаки, и вы нам не указ. Извольте
знать.
Извольте обращаться с нами вежливо и на "вы", иначе мы не ответим, и вы
будете до хрипоты вещать что вам угодно в пустоту -- мы вас даже не будем
замечать. Не приставайте к нам с вашими политчасами, докладами и прочей
пропагандой -- мы просто выйдем из дому и не будем вас слушать. И скажет
безнадежно молодой офицер Шишокин:
-- Лучше иметь дело с двумя сотнями урок, чем с вашей Малой зоной.
А собственно, почему? Мы всегда вежливы -- и с вами, и между собой.
Драк и воровства у нас нет, в побеги не уходим. Рукавицы -- и те шьем
добросовестно, ноль процентов брака... Короче, живем как люди -- охране
никакой работы.
-- А потому, -- объяснит нам откровенный Шишокин, -- что, когда входишь
в уголовную зону, власть чувствуешь.
Это верно, золотые слова. Вот что им дороже всего -- власть! Пусть
дерутся, матерятся, насилуют друг друга, исподтишка ломают станки,
опускаются до последней степени. Зато он, Шишокин, всем им начальник, и
когда он входит -- все навытяжку. А мы от него независимы, хоть он может
лишить нас на месяц ларька или добиться, чтоб любую из нас отправили в
карцер, по-здешнему -- ШИЗО. И это прямо-таки развивает у него комплекс
неполноценности, да и не у него одного. Но мы-то тут чем можем ему помочь!
Мы не психиатры, да и комплекс этот, по всему видно, был у него и раньше.
Что другое может заставить человека добровольно пойти в тюремщики, кроме
желания самоутверждаться за счет бесправных людей? Нет, дорогие, тут вы не
посамоутверждаетесь! Не зря никто из вас не выдерживает нашего взгляда.
Эти принципы зоны я принимала как законное наследство: они пришлись как
раз по мне. Я все их соблюдала и раньше, в том страшном одиночестве в тюрьме
КГБ -- частью инстинктивно, частью по здравом размышлении. Не для того я
сижу, чтобы кому-то удалось выбить из меня свободу вести себя
по-человечески. Высокие слова? Грош им цена, если они не подтверждаются
поступками. А если б мы дорожили больше всего на свете своей шкурой -- то и
вообще не оказались бы в политзаключенных: покорно лизали бы по месту
прописки положенный сапог и называли бы это "быть на свободе"... Теперь-то я
уже не одна, а среди своих. Какое счастье!
Однако зона ставит передо мной проблему, с которой я раньше не
сталкивалась -- нагрудный знак. На этапе, конечно, видела -- но на других.
Что это такое? На первый взгляд, невинная штучка -- прямоугольник из черной
ткани, а на нем -- фамилия, инициалы и номер отряда. Какого отряда? Я вроде
бы ни в каких отрядах и организациях не состою -- вот разве только член
международного ПЕН-клуба, с моего ведома и согласия. Организации и отряды --
дело добровольное для свободных людей. Ну, тут моего согласия никто не
спрашивает: лагерная администрация растасовывает всех заключенных по
отрядам, а у отрядов -- номера... Нагрудный знак этот положено нашивать на
одежду и всегда носить на себе. Якобы для того, чтоб легче распознать, кто
есть кто. Что за чушь! В зоне -- четыре человека, я пятая. Бывали и будут
времена, когда в нашей зоне больше десяти -- но немногим больше... Каждая
собака в Барашево (так называется наш лагерный поселок) знает нас в лицо и
со спины. Отряда мы никакого не составляем, нам это ни к чему. Так зачем же?
А -- по закону положено... Что же, нашью я на себя это нагрудный знак или не
нашью?
--------
Этот вопрос задают мне соузницы на второй же день, выйдя со мной
предварительно из дому. В доме вмонтирована подслушивающая аппаратура, и все
серьезные разговоры, не предназначенные для ушей администрации, мы ведем
снаружи. А в доме, если срочно нужно, пишем на бумажке. Бумажку потом
сжигаем. Но сейчас погода хорошая, а разговор долгий -- так что сидим на
земле, на расстеленных телогрейках. Мне не навязывают решения, меня просто
предупреждают заранее: завтра понедельник, придет начальница того самого
несуществующего отряда, старший лейтенант Подуст, и приступит ко мне с
нагрудным знаком. Так что лучше мне заранее все обдумать и решить, чтобы
потом ни о чем не жалеть. Я-то знаю, что Малая зона нагрудных знаков не
носит: это одно из тех самых издевательских и бессмысленных требований. Но
мы ведь не отряд, и лично меня традиции зоны ни к чему не обязывают -- это
дело моей совести. Никто из моих новых друзей не потребует, чтоб я вела себя
так, как они -- мы свободные люди. Что говорит моя совесть? Понятно, что она
говорит, я уже знаю ответ, но от меня никто не ждет ответа сию секунду.
Сейчас говорит Татьяна Михайловна: мне, как и всем на строгом режиме,
положено три свидания с родными в год. Одно -- длинное, от суток до трех, на
усмотрение администрации. Два других -- обязательно с интервалом в полгода
-- короткие, два часа. Эти свидания -- через стол (нельзя даже
поцеловаться), а между нами сидит кто-то из охраны, и если мы говорим
"неположенное" -- свидание прерывается. Длинное свидание я могу получить
прямо сейчас. Какое это будет блаженство -- хотя бы сутки в крохотной
"комнате свиданий" -- вдвоем с Игорем, и без посторонних! И как мне нужно
это свидание, ведь в голове у меня целый новый сборник стихов -- передать бы
его на свободу... И как нужно зоне это свидание, очередную информацию давно
пора передать. Ведь за это время что только не произошло: и четырехмесячная
голодовка Тани Осиповой, и в ШИЗО почти все перебывали, и забастовка была...
Об этом Татьяна Михайловна, впрочем, молчит, для таких разговоров со мной
еще не время. Она объясняет мне следующее: любого из свиданий администрация
может меня лишить -- "за нарушение режима". Пока я еще ни в каких
"нарушениях" не замечена, и приедь Игорь сегодня -- по закону нам свидание
должны дать. Но приедет он не раньше чем через неделю -- пока получит мое
письмо с адресом зоны, пока доберется... А с нагрудным знаком решится
завтра, и если я его не надену, то свидания вполне могут лишить, ведь налицо
"нарушение"... Раньше от Малой зоны нагрудных знаков не требовали, всем было
ясно, что ни к чему. Ходили на свидания безо всяких знаков. Потом стали
постепенно закручивать гайки. Осенью назначили эту самую Подуст, а у нее эти
знаки прямо пунктик: чем бессмысленнее требование, тем еще слаще. И вот уже
полгода она воюет с зоной -- лишает свиданий, ларька, грозится отправить в
ШИЗО... Так что это мое свидание под ощутимой угрозой. А следующих, скорее
всего, так и не будет -- уж за год найдут, за что лишить. Вот мне и
выбирать: нагрудный знак и свидание с Игорем -- может быть, единственное за
семь лет, или отказ от нагрудного знака со всеми возможными последствиями,
да и дальние перспективы не сахар: ШИЗО есть ШИЗО. Что это такое, я
прочувствую позже, а пока знаю, что это -- холод, голод, грязь и никаких
занятий: ничего в ШИЗО не положено. Дальние перспективы, впрочем, мало меня
волнуют, а вот свидание... Родной мой, любимый, простишь ли ты меня, что я
ставлю нашу с тобой встречу под угрозу? Но ты же знаешь, что мне иначе
нельзя, что не должна я даже один раз прыгнуть через эту тюремную палочку...
Как бы ты повел себя на моем месте? Мы ведь дали друг другу слово когда-то:
в случае ареста не позволим шантажировать себя друг другом! Говорю:
-- Нет, конечно, знак я не надену.
Как это все-таки иногда трудно -- поступать как надо. И как это
все-таки легко -- разве легче мне было бы, если бы нацепила я на себя эту
бирку, порадовала Подуст, получила бы свое свидание, получила бы ларек, а
потом, сгорая от стыда, провожала бы в ШИЗО ту же Татьяну Михайловну, потому
что у меня есть нагрудный знак, а у нее нет... Да мне бы этот нагрудный знак
всю душу прожег! Таня и Татьяна Михайловна улыбаются мне. Таня:
-- Ну и правильно!
Татьяна Михайловна:
-- Ирочка, но вы хорошо подумали?
Дорогие мои, обо всем я подумала, и Игорь меня поймет, если что. Будем
гнить в ШИЗО вместе, если уж до этого дойдет. На то и лагерь -- испытание на
прочность. Кошка Нюрка пробирается к нам и усаживается у Тани на коленях.
Нюрка у нас тоже без нагрудного знака. Мурлычет у Тани под рукой и блаженно
вытягивается брюхом кверху. Солнышко берется всерьез за свою весеннюю
работу. Рая Руденко копается в земле, растыкивает семена -- положенных нам
по закону цветов и неположенных овощей. Мы, городские создания, к этой
ответственной работе не допускаемся, наше дело будет потом поливать. А пока
мы с Наташей Лазаревой получаем от Раечки задание -- сделать деревянные
колышки для будущих цветочных кустов. Их нужно много -- несколько десятков.
Инструментов заключенным, разумеется, не положено -- кроме тех, что связаны
со швейным производством. Стало быть -- ни ножа, ни топора. Однако в швейном
цеху есть молоток. Уж каким образом он связан со швейным производством --
Бог его знает, но и то хорошо. Роемся в земле, находим несколько клиновидных
кремней -- почва здесь каменистая. В дровяном сарае лежит пара досок.
Откалываем от них колышки, загоняя в доску молотком каменный клин. Из трех
попыток одна удачная, остальное идет в щепки, на растопку. Хохочем обе:
неолит так неолит!
Наташа из Ленинграда, сидит за издание женского журнала "Мария",
самиздатского, разумеется. Проблемы двойного женского рабочего дня -- восемь
часов на работе, а потом еще часов пять-шесть по очередям за продуктами, на
коммунальной кухне за приготовлением обеда, над тазом со стиркой на всю
семью -- потом, году в 86-м, появятся в официальных советских газетах. Но в
82-м, когда Наташу арестовали, это считалось антисоветской агитацией и
пропагандой. У Наташи измученные глаза и веселый рот. Шутим с ней шуточки,
обдирая руки о доски. Завтра Наташа ложится в больницу: что-то у нее с
кишечником от зэковской пищи. Из больницы ее выгонят за общение с
хозобслугой, лечения она никакого не получит, и до начала 84-го года ее
будут объявлять симулянткой и отправят в ШИЗО. К 84-му мы коллективными
голодовками добьемся для нее лечения. Ее обследуют и обнаружат запущенный
язвенный колит, который в лагерных условиях вылечить уже невозможно. Но пока
у нас мирный, веселый день. Один из немногих спокойных дней, что нам
остались. Приносят ужин -- это значит, пять часов. В соленой воде плавают
кусочки нечищенной, с потрохами и чешуей, рыбы и несколько картошин. Раечка
берется за дело: отлавливает рыбу и картошку из бачка, чистит (лучше поздно,
чем никогда), крошит все это с чесноком и экономно поливает подсолнечным
маслом из пузырька: этого масла нам положено по пятнадцать граммов в день, а
о сливочном на ближайшие годы лучше забыть. Салат "Малая зона" готов. Ужин
легкий. "Настоящие леди после шести часов не едят", -- смеемся мы. Да и
нечего больше есть, так что лучше смеяться.
Таня Осипова включает телевизор. Он у нас старенький, черно-белый,
конечно, и все время ломается. Его приходят чинить, и он работает еще пару
дней -- до следующей сгоревшей лампы. Будут потом попытки администрации
вывести выключатель телевизора на вахту с тем, чтобы отключать его по своему
усмотрению. Но мы с Таней замкнем нужные проводки, а администрация сделает
вид, что этого не заметила -- не все тут такие, как Подуст, и плевать им, в
конечном счете, что и когда мы смотрим -- лишь бы не после отбоя. Меры
приняты -- и точка, можно отчитаться перед комиссией. Но сегодня вечером нам
никто голову не морочит, и смотрим мы спектакль по Ростану -- добрый старый
Сирано де Бержерак. Сирано умирает, и Таня плачет. Она такая, наша Таня --
может плакать над фильмом или книгой, а может четверо суток отказываться от
воды или пищи, одна в камере, безо всякой поддержки -- пока ей не вернут
отнятую Библию. И Библию, как бобики, приносят обратно: пятые сутки "сухой
голодовки" -- верная смерть, а допустить смерть политзаключенной из-за
Библии -- это для них "нежелательная огласка"... Правда, поддержка Тане в
тот раз была с весьма неожиданной стороны: в соседних камерах сидели
уголовницы, и все они провели однодневную голодовку в поддержку Тани.
Собирались голодать и дольше, но сама Таня отговорила -- с уголовницами
расправа проще, чем с политическими, и они были бы не в равном положении.
Мы с Татьяной Михайловной выходим посмотреть на звезды, и Нюрка
увязывается с нами. Говорят, кошки не различают цветов, и я никогда не
узнаю, красная Бетельгейзе и желтая Капелла для Нюрки одного цвета или нет?
Мы говорим и об этом, и о биополе, и о странной неприязни Татьяны Михайловны
к мультфильмам, и о тех, кто на свободе: им сейчас труднее, чем нам. У
нас-то сегодня все спокойно, а они там за нас переживают. А пока напишешь
письмо, пока оно пройдет цензуру и дойдет -- ситуация, может быть,
поменяется. Они будут думать, что все в порядке, а нас распихают по камерам
штрафного изолятора -- ШИЗО. Письма про ШИЗО, впрочем, цензура не
пропускает: "Никаких упоминаний про наказания!" Они такие застенчивые, наши
гебисты: мордовать нас они готовы до бесконечности, но так, чтоб об этом
никто не знал и чтоб мы сами скрывали, а то письма не пропустят. Нет уж,
дорогие, мы сделаем так, чтобы все знали, что происходит в нашей зоне.
Лишайте нас свиданий, перекрывайте переписку -- информация все равно дойдет
куда надо и когда надо. Как? Это уже наши зэковские секреты. Я бы написала о
них для порядочных людей, но -- как знать? -- может быть, эту мою книгу
будут читать и гебисты... Не обижайтесь на меня, порядочные люди: меньше
знаешь -- крепче спишь.
--------
Наутро Раечка Руденко начинает хлопотать, чтобы как-нибудь меня
приодеть -- выданные мне два ситцевых платья явно не по сезону. Сейчас
апрель, а последние заморозки будут в июне. Это сколько еще стучать зубами?
Но оказывается, с "политичками" всегда недоразумения: наша зона --
"аппендицит" при больнице, а в больнице никого не одевают. Так что на нас
законное зэковское обмундирование не предусмотрено: одно дело, когда надо
одеть две-три тысячи человек, а другое -- когда пятерых. Пихают, что
завалялось на складе, и вечно чего-нибудь не хватает. В этом и минусы: все
твое отобрали, а казенное -- где взять? В этом и плюсы: прикрываться все же
чем-то надо, и администрация иногда смотрит сквозь пальцы на одежду
"неустановленного образца". Можно состряпать себе что попало из того, что
найдешь в зоне (вплоть до ткани, из которой шьют матрацы) и -- куда
администрация денется, где она тебе найдет взамен то, что положено? Поневоле
терпят, а мы пользуемся: неудобнее и уродливее "установленного образца"
трудно что-нибудь сочинить. Так что в итоге мы одеты приличнее обычных
зэчек.
Года за полтора до моего приезда нашим почему-то выдали
"железнодорожные" платья-костюмы из плотной хлопчатки. На них металлические
пуговицы с перекрещенными винтовками. Чья это форма попалась зоне --
остается только гадать. Запасливая Раечка (она у нас дневальная) приберегла
одну такую робу, когда кто-то уезжал в ссылку -- "для тех, кто приедет". Я
могу два раза в нее завернуться, значит, полная свобода фасона: материала
хватит. Смешно, казалось бы, где уже тут думать о фасоне! Кто нас увидит? Да
и я сама себя не увижу: самое большое зеркало в зоне -- по размеру с
десертную тарелку. А вот поди ж ты -- женщина -- везде женщина. И я
обдумываю свою будущую юбку -- четырехклинка или шестиклинка? -- со всей
серьезностью. Ну, может быть, -- не со всей серьезностью: ведь сама же
смеюсь. Но тем не менее... С большой охотой берусь переделать такую же робу
для Раечки. На свободе я немножко шила (поди найди что-нибудь приличное за
мои копейки!), и сейчас пальцы истосковались по иголке.
В тюрьме КГБ с иголками-нитками были сложности: то их давали только на
пятнадцать минут, отмеривая нитку по полтора метра, то вовсе запретили.
Протерся у тебя носок (а конечно, протрется, когда шнурки из обуви
конфисковали) -- сдавай тюремщикам, хозобслуга зашьет. Уж как они зашивают
-- понятно, бери после этого и выбрасывай. А чтоб не беспокоили лишний раз
со своими дырками! Так и ходила, светя прорехами во всех местах. Здесь я
наконец дорываюсь: в лагере на иголки запрета нет, и даже стоят
электрические машинки. Как-никак, швейное производство.
Раечка, видя такой мой энтузиазм, тащит меня "в кинобудку". Когда-то
раньше в зону привозили фильмы и крутили их раз в неделю. Была крохотная
пристройка к дому для всего этого оборудования. Потом фильмам пришел конец,
оборудование увезли, а в кинобудке валяются старые телогрейки и "бабушкины
тряпки". Почему бабушкины?
А оказывается, в зоне были женщины, отсидевшие раньше по 20-30 лет, а
некоторые и побольше в других лагерях. Они из секты "истинно православных
христиан" -- тех еще, которые после мученической смерти патриарха Тихона
официальную советскую Церковь православной не признали и новому патриарху,
посаженному большевиками, не подчинились. Ушли в катакомбы, как первые
христиане -- христиане последние, верные убиенному патриарху и расстрелянной
Церкви. Жить они жили в миру (кто б им позволил монастыри?), но с рядом
ограничений: ни в каких официальных советских учреждениях не работали,
советских денег и документов в руки не брали -- мол, это все от сатаны.
Подрабатывали частным порядком у добрых людей, а те платили им хлебом и
одеждой, которая самим не нужна. Для государства они, конечно, были
злостными нарушителями паспортного режима, уклоняющимися от трудовой
повинности, да еще к тому же незарегистрированными верующими. Ясно при этом,
что получали срок за сроком. А в лагерях, опять же, на работу не выходили.
Значит -- не вылезали из карцеров. Сколько их умерло по лагерям --
никто, кроме КГБ, не знает. А некоторые выжили, вот из них-то и были наши
"бабушки". Так их называли в зоне -- в большинстве они были уже старые и
больные. Для прочего зэковского населения и для охраны -- на всех этапах и
пересылках -- были они "монашки". И нас потом по инерции так называли:
-- Откуда едешь?
-- С "тройки", с политической зоны.
-- А-а, монашка, значит...
Запомнились им, видно, эти тихие, но упорные, вежливые женщины. Да и
как не запомнить: нормальная зэчка, если что не так, изматерила бы с ног до
головы, а эта:
-- Прости тебя Бог, сынок!
Но даже освобождаясь после очередного срока, справку об освобождении в
руки не возьмет. Так и уйдет без единой бумажки, на новый верный срок. И с
ее точки зрения, это нормально: а как же, она за Господа страдает. А
ненормальные как раз мы все -- сатане покоряемся, и власти сатанинской --
только чтобы отстали и не мучили. А где ж это видано, чтоб сатана отстал? Он
только пуще возьмется, дальше в душу влезет... Такая была и остается их
логика. Некоторые из них еще живы, сидят по ссылкам. У наших "бабушек"
некоторых уже и ссылка кончилась, но снова в зону они не приехали: таки
отстал сатана, отчаялся. А другие еще сидят по лагерям -- с ясными лицами,
готовые умереть за Господа -- нет чести выше.
-- Сколько их, международный Красный Крест?
Молчат. Не знают, да и откуда же знать?
-- Сколько их, Amnesty International?
Молчат. Тоже не знают.
-- Сколько их, официальный советский патриарх Всея Руси Пимен?
Молчит. Но вполне может и не знать: "истинно православные" -- не по его
ведомству, так стоит ли беспокоиться?
-- Сколько их, КГБ СССР?
Молчат. Эти-то знают, да не скажут.
А у нас в зоне они были, человек восемь, и последними из них досиживали
баба Маня и баба Шура, потом и их отправили в ссылку. Баба Маня, по
рассказам, была кроткая и ласковая. Увидит на листке букашку и радуется --
как это Господь все подробно устроил и до чего же всякое Божье творение
красиво. Баба Шура была посуровее и время от времени "обличала". Выходила и
говорила обитательницам зоны, что в грех они впадают регулярно -- и
телевизор смотрят, и некоторые курят, и о молитве забывают, безобразие!
Обличала она, впрочем, не от склочности характера, а по обязанности, и не
чаще, чем раз в два-три месяца. Объясняла это так:
-- А вот спросит меня Господь: "Грешила ли?" Я, допустим, скажу: "Почти
нет". -- "А вокруг тебя грешили?" Я, значит, отвечу: "Да, грешили". "А куда
же ты смотрела? -- спросит Господь. -- Что ж не обличала?" Вот и обличаю,
мне иначе никак нельзя, уж простите Христа ради.
В зоне эти бабушки с бесконечным терпением всем все зашивали и штопали
-- работа потяжелее им была под старость не по силам. Самих их уже по
карцерам старались не посылать: дунь -- умрет. А других сажали, и бабушки,
до слез их жалея, старались облегчить чем могли. В карцере, как известно,
раздевают до нижнего белья, а сверху дают специальный балахон, с бальным
декольте и широкими рукавами "три четверти" -- чтобы мерзли. На то и карцер.
Официально он называется ШИЗО -- штрафной изолятор, и без холода там
воспитательная работа никак не идет. С нашей зоной, впрочем, не идет она и в
холоде. Но бабушки, опытные зэчки, с этим холодом боролись: сшили нижнее
белье из байковых портянок, которые выдавались на зиму. Да еще и ватой
изнутри подстегивали. Вместо лифчиков сооружали что-то вроде коротких
жилеток. Все было многослойное, чтоб теплее; сшитое из кусочков -- где же
взять большие куски ткани. Так и остался нам ящик с "бабушкиным приданым".
Смотрю на рубашки, сшитые из разноцветных обрезков: один -- трикотажный,
другой -- полотняный, а вот и шерстяной квадратик где-то раздобыли и вшили.
Смотрю на "нижнее белье", которому и названия-то человеческого нет -- с
первого взгляда непонятно даже, какая это часть одежды. Все ношеное, много
раз стираное, аккуратно залатанное и заштопанное. Иногда уж и латка
протерта, и на ней -- еще одна заплатка или штопка, все так же бережно и
любовно: для ближнего -- как для самого себя. Мало отдать последнюю рубашку
-- ей еще надо и жизнь продлить почти до бесконечности. И не знаю, почему
подошло вдруг под горло -- чувствую слезы на глазах, впервые за все время
моей зэковской жизни. Родные мои, сколько ж это раз вы надевали на себя все
это тряпье и отправлялись в ШИЗО? Сколько калорий тепла сберегли эти
нищенские бабушкины хитрости? Какой музей 20-го века может выставить такие
экспонаты? Есть лагеря-мемориалы -- Освенцим, Треблинка... Но каждой такой
тряпке больше лет, чем проработали эти лагеря. Они прекратили свое
существование и стали музеями. А наша зона тогда все стояла, и лежали в
ящике бабушкины лифчики, ждали очередного ШИЗО. А ШИЗО ждало нас, и ждать
ему было недолго.
Начальство, впрочем, к концу следующей зимы спохватилось: какое такое
нижнее белье неустановленного образца? Нижнее белье женщине положено одно --
хлопчатый мешок на лямках, из той же ткани, из какой простыни. А все
остальное -- изъять и сжечь. А то и вправду не замерзнут. Как же тогда
воспитательная работа? И изъяли, и сожгли. Хорошо хоть, бабушки не знают, их
к тому времени в лагере уже не было. Верят, наверное, до сих пор (кто жив),
что хоть немного нас обогрели, радуются.
И пусть не знают. Может, и вам, читатель, знать бы этого не следовало?
Все равно не осталось уже на свете бабушкиного ящика, и не прошибет вас над
ним слеза. Зона наша теперь закрыта, но мемориал там будет нескоро.
--------
А между тем наша зона доживала последние спокойные дни. Все мы это
понимали, и тем слаще было майским вечером копаться на грядках, которые
тогда еще не запрещали, втихаря загорать, пользуясь тем, что автоматчик с
вышки не просматривал части зоны (наш дом заслонял ему обзор), писать письма
(два в месяц!), которые тогда еще доходили, а не конфисковывались все
подряд. Прошло уже мое двухсуточное свидание -- дали все-таки, несмотря на
отказ от нагрудного знака! Провез Игорь через все обыски с этого свидания
хронику зоны за последнее время да мой первый тюремный сборник стихов, и
блаженное чувство оправданности моей жизни в тюрьме КГБ и первых недель в
лагере носило меня над землей. Но уже ощутимо сгущалось: начальница отряда
Подуст вилась вокруг нас осой, приходила каждый раз с придирками.
-- Почему белье висит в рабочем цеху?
-- Третий день дождь, где же его еще сушить? Снаружи не развесишь.
-- Не мое дело, где сушить, а в помещении не положено. Хоть не
стирайте, а режим соблюдайте!
-- По правилам внутреннего распорядка заключенные должны быть всегда
чисты и опрятны (это вступает наша законница Таня Осипова).
-- А вы, Осипова, и вы, Великанова, вообще готовьтесь к ПКТ за то, что
дурно влияете на других!
ПКТ -- это помещение камерного типа, иначе говоря -- внутрилагерная
тюрьма. Засадить туда по нашим гуманным законам можно на полгода, питание
там "по ограниченной норме" -- то есть хроническое недоедание, письма -- раз
в два месяца, свидания отодвигаются на все время ШИЗО и ПКТ. Дали тебе
полгода -- на полгода в неопределенное будущее и уедет твое свидание -- то,
которое и без того раз в год. Ну и конечно -- холод и грязь, та же камера,
что и ШИЗО, с той только разницей, что спецбалахона нет. Можно в своей
зэковской одежде, и то десять раз обыщут, не поддела ли под блузу что-то
теплое? Короче, милая перспектива.
А Подуст усердствует:
-- Лазарева! Опять у вас носки в постели?
И не лень ей, едва войдя в зону, устремиться к Наташиной постели и всю
ее переворошить, охотясь за злополучными носками. И знает же, бестия, что
Наташа всегда мерзнет и температурит, оттого и спит в шерстяных носках
(одеяла-то у нас символические), и эти носки держит вместе с ночной рубашкой
в постели, чтоб не смешивать с остальным барахлом. Потому что на двоих
заключенных положена одна тумбочка -- о двух полках и одном ящике. Туда -- и
письма, и зубной порошок, и одежду, и прочее. И хотя у нас пока по тумбочке
на человека (бабушки уехали в ссылку, а "лишнюю" мебель спохватятся отобрать
только через год) -- все равно тесно. Ну, прикиньте сами: отберите из своих
шкафов и гардеробов самое-самое необходимое, без чего никак не обойтись в
ближайшие семь лет. Не забудьте пять книг (больше-то при себе держать
нельзя!), письма и фотографии родных и друзей (ведь на годы...), марки,
конверты, пресловутое нижнее белье, пару полотенец... Э-э, многовато
набрали! Записная книжка с адресами -- ни к чему, все равно отберут при
первом шмоне. Заучите-ка лучше наизусть! Зубную пасту -- в сторону, она по
режиму не положена, а вот коробочку зубного порошка -- так и быть, разрешат.
А чего это носки у вас красного цвета? Вот напишут на вас рапорт, как на
Лагле Парек в 85-м году, и полетит ваше свидание. Нет уж, не рискуйте.
Спортивный костюм? Это еще зачем? Зарядку делать? Ну, зарядка по режиму не
возбраняется, хотя времени на нее специально не отведено, а костюм лучше в
тумбочке не держите -- вышмонают. Лучше припрячьте где-нибудь подальше. Да и
с бельем не перебирайте: положено вам один комплект на себя, один на смену.
Ну, припрячьте еще что-нибудь на свой страх и риск, но вообще-то могут
отобрать. Ладно, кончаю придираться. Вон у вас сколько барахла -- в руках не
удержите. Ну и попробуйте теперь разложить это все аккуратненько в тумбочку
полезным объемом 30 х 30 х 70 см. Да так, чтобы Подуст не цеплялась. И не
сомневайтесь: через годик вас уплотнят и довольствуйтесь тогда половиной
объема. Конечно, можете держать свои вещи и в каптерке, да только она будет
на замке, и открывать ее смогут только начальствующие офицеры, которые по
неделе не будут появляться в зоне. Да еще и обыщут вас на выходе из
каптерки: что такое вы волочете? Не много ли? А крысы, между прочим, в этой
запертой каптерке прогрызут все ваши вещи, потому как вы не сразу
догадаетесь выпилить нижний угол двери для кошки Нюрки, а окна в каптерке
забьют стальными листами -- чтоб не было доступа...
Тут-то я и посмотрю, где будут ваши носки. Но, может быть, Подуст к вам
не придерется -- она наметила себе в жертвы худенькую издерганную Наташу
Лазареву, и не зря. Под следствием (у Наташи это был уже второй арест, а
второй переживается всего тяжелей) она дрогнула. Написала покаяние, дала
сделать телепрограмму со своим участием, получила тем не менее свои четыре
года -- но, правда, без ссылки, и КГБ готовил ее уже в стукачки на нашу
зону. А тут-то резьба и сорвалась. И нагрудный знак Наташа сначала надела
(потом сорвала с себя и кинула в печку), но доносить на людей, с которыми
вместе баланду хлебала, отказалась наотрез. Да и кроме того, была она от
природы человек непокорный и чуткий к несправедливости, а тут уже очень
наглядно, кто люди, кто нелюди. Так с кем же ей быть? Все она нам честно
рассказала, и мы ее прошлым не шпыняли, хотя на свободе нашлись умники, что
"не простили измены". Что ж, это Христос учил прощать, а в моральном кодексе
строителя коммунизма наоборот: нетерпимость и непримиримость. Широкий выбор.
Но строители коммунизма из КГБ, конечно, никаких христианских чувств к
Наташе не питали -- так хорошо запугали, и вдруг она буксует! А ну еще
пугнуть! Такую жизнь ей устроить, чтобы пятый угол искала! Вот и рвалась
Подуст, как гончий пес, к Наташе, игнорируя попутно остальных.
На меня она вначале не кидалась. Конечно, приговор мой говорил сам за
себя, но уж очень детский был у меня вид, и казалось ей, что внушить мне
можно все, что угодно. Даже попробовала у меня наедине расспросить, какие
разговоры ведутся в зоне, хотя никаких оснований для таких расспросов моя
биография не давала. И даже то, что я ей сразу объяснила, что думаю об этих
расспросах, и отказалась с ней беседовать с глазу на глаз, не вдохновило ее
на подробную травлю. Личное чувство ко мне у нее появилось уже после первых
наши голодовок. А пока она упражнялась над Наташей, попутно лягая Таню и
Татьяну Михайловну.
И эту ее логику можно понять. Татьяна Михайловна Великанова -- член
инициативной группы по защите прав человека, в правозащитном движении с
68-го года, человек всемирно известный и, стало быть, общественно вредный. А
потому как ни КГБ, ни Подуст не могут и в мыслях допустить, чтобы кто-то сам
до чего-то додумался (бытие ведь, по их разумению, определяет сознание) --
то ищут дурных влияний. Ну, на свободе понятно -- западные радиопередачи,
больше советскому человеку неоткуда почерпнуть идеи о собственном
достоинстве и правах. А в зоне-то приемник передает только московское радио!
Значит, откуда? А это она, зловредная Великанова, нас портит! Тем более, что
и старше всех и, безусловно, для нас -- второго диссидентского поколения --
авторитет в спорных вопросах.
Таня Осипова считается "из молодых", ей в то лето только тридцать
четыре года. Так зато посадили ее в 80-м году, а она до этого времени
сколько успела наворотить! В одном ее обвинительном заключении -- защита
прав пятнадцати национальностей, это не считая прав общечеловеческих. И в
"Хронике" участвовала, и в Хельсинкской группе работала, и к изучению
законов имеет такую же нездоровую склонность, как Великанова. Это, пожалуй,
поопаснее моих стихов. Или стихов Миколы Руденко, за которые села его жена
Раечка. Хотя, конечно, и это безобразие: ну дали ему 7+5 -- поэт и к тому же
член Хельсинкской группы. А она, вместо того, чтоб отречься от такого
отщепенца, моталась к нему на все свидания, да еще и стихи его невесть каким
образом получала -- и нет того, чтобы отнести в КГБ! Хранила,
распространяла, наизусть учила -- и все сберегла, даже то, чего сам Микола
не помнил.
Повезло украинской словесности -- как, может быть, никогда в ее истории
-- ну и посадили Раечку на 5+5.
Сами видите, читатель, что за народ собрался в зоне -- ну как же без
строгости? И поймите солдатскую откровенность старшего лейтенанта Подуст,
когда она нам заявила:
-- Мое дело -- не доказывать вам вашу неправоту. У меня на это и
образования не хватает, и язык не так подвешен. А моя задача гораздо проще
-- устроить вам здесь такую жизнь, чтоб вам больше сюда не хотелось.
И устраивала по мере сил и возможностей -- с той мелочностью, до
которой только может дойти сытая, дорвавшаяся до власти и истомленная скукой
баба. И звали мы ее за это "белокурой бестией" -- других, нефашистских
ассоциаций у нас почему-то не возникало. А потому мы даже не очень
удивились, когда списались тайком с мужской политзоной и узнали, что ее --
красивую, молодую, действительно белокурую и с большим вкусом одетую --
сотня лишенных общения с прекрасным полом мужчин называют Эльза Кох! На ту
самую Эльзу Кох она показалась им похожа, которая, дрожа ноздрями от
удовольствия, собственноручно порола и расстреливала в концлагере
Равенсбрюк. А мой Игорь, который связи с мужской зоной почти не имел,
параллельно и независимо от них назвал ее так же с первой встречи. Ну,
правда, она ему в первое же его посещение заявила:
-- А чего вы хотите? Я же их не заставляю, как уголовниц, мне сапоги
лизать...
А, наверное, именно эту картину -- как Малая зона лижет ей сапоги --
видела в самых сладких, несбыточных снах.
--------
В шесть утра -- подъем. Это значит -- придут дежурнячки нас
пересчитывать (не сбежал ли кто?) и заодно смотреть, не лежит ли кто в
постели. У обычных зэков пересчет происходит на построении: выстраивают
всех, независимо от погоды, и не спеша считают -- пока не пересчитают все
две или три тысячи. Иногда уже выстроенные заключенные полчаса-час ждут,
пока пересчет начнется. Да их еще и обыскать могут прямо в строю. Со мной
потом в ШИЗО, в соседней камере, будет сидеть Юля Н., которая отказалась в
строю задрать блузку. Потому что начальница Кравченко заподозрила -- вдруг
она под форменную блузку надела свитер "гражданского образца"? Ноябрь-то был
холодный, с морозом. Так не вздумала ли она незаконно погреться? Ну,
неисправимая преступница и не стала на морозе раздеваться, и получила девять
суток (раздели ее, впрочем, все равно -- силой).
У нас таких построений не бывает: и смысла нет (по пальцам можно
сосчитать), и вопрос еще -- согласимся ли мы строиться. А ведь каждый наш
отказ исполнить очередную глупость администрация воспринимает как личное
свое унижение -- вот и не нарывается. Предлогов же для репрессий и без того
хватает, один нагрудный знак чего стоит!
Итак, утро начинается с поблажки. Дежурнячки прогрохотали сапогами (и
почему их никогда не научишь вытирать в дверях ноги?) и ушли. В следующий
раз они придут часов в восемь -- принесут завтрак. Это обычно каша в
котелке: пшено или овес, или "анютины глазки". Так называется перловка,
которая почему-то синеет, как только остынет. За синеву и название. Так ее,
впрочем, зовут только в тюрьмах.
Солдаты, которые ненавидят перловку так же, как мы, называют ее
"шрапнель". Овес тоже имеет свое зэковское название -- "и-го-го". А пшено --
"курочка ряба". От завтрака зависит многое: останемся до обеда голодными или
нет? Казалось бы, что можно испортить в блюде, где только три ингридиента:
главный -- вода, потом крупа и соль? А солью-то и можно, и очень даже
просто. Достаточно от души бухнуть туда соли -- и мы все будем в отеках, а
Раечка Руденко и вовсе сляжет (у нее больные почки). Почему мы все так легко
отекаем? А это обычная реакция полуголодного человека на соленую пищу.
Потом, осенью, когда порции зверски урежут, и мы будем уже не полуголодные,
а просто голодные -- не спасет нас и отсутствие соли -- все распухнем, кто
больше, кто меньше. Наша лагерная докторица Вера Александровна деликатно
назовет это "безбелковый отек". Мы, впрочем, не удивимся: что с голоду
пухнут -- это наш народ знал испокон веку. А где же нам взять белки? Нам
положено в день 50 граммов мяса (это сырого, а вареного 33 грамма) и 75
граммов рыбы -- опять же в пересчете на сырую. Но сырых продуктов нам
категорически не дают, мы не имеем права себе готовить. Готовит хозобслуга
при больнице, а потом приносят нам. Значит, идет наша зэковская норма через
двойное воровство: раньше тянет охрана, а потом еще хозобслуга. Что осталось
-- идет к нам в вареном виде, и это уже не 33 грамма мяса и не 45 граммов
рыбы, а гораздо меньше. Насколько -- мы даже не можем проконтролировать:
весов и прочих приборов заключенным не положено. Вот и все белки...
Зато соль мы проверить можем -- элементарной пробой. Это делает
"золушка", а золушкой бывает каждая из нас по неделе, одна за другой.
Главное дело золушки -- воевать с кухней, не принимать испорченную еду. Каша
пересолена? Возвращаем обратно. Будем сидеть голодные и писать заявления в
прокуратуру. И не беда, что заявлений наших никто не читает. Иной раз до
смешного доходит: пишем им, что положенные тапочки не выдают, а они
отвечают: "осуждена справедливо, приговор пересмотру не подлежит". Зато наши
заявления там -- считают! У них тоже отчетность.
-- Как это так -- за месяц на ИТК-З поступило сорок жалоб? Многовато,
товарищи! Что ж это вы среди заключенных воспитательную работу не проводите?
А как ее с нами проведешь? Ну усилишь репрессии -- так и вовсе
несчастную прокуратуру засыплем заявлениями протеста. Да еще, чего гляди,
забастовку объявим. За забастовку, конечно, расправы свирепые, да только и
начальнику лагеря нагорит, забастовка -- это в лагере ЧП, и полетят всей
нашей администрации вместо премий -- выговоры. Так что в ряде случаев они
плюют и уступают:
-- Ладно, ешьте несоленое!
Это главная черта нашего лагерного быта -- за каждое, пусть даже
маленькое право -- постоянная изматывающая борьба. И все наши завоевания --
суп без червей, норма хлеба на зону (которую золушка получает под расписку,
потому что иначе и тут обжулят), 15 граммов подсолнечного масла на человека,
право летом ходить не в сапогах, а в тапочках (мелочь -- а попробуйте в 35
градусов Цельсия в кирзовых сапогах! А ведь так и заставляют ходить женщин в
других лагерях в Мордовии), право отправлять и получать заказные письма --
все это держится на нашей упрямой готовности за каждую такую "мелочь"
бороться всей зоной. А если мы в этой войне что-то теряем -- то теряем
навеки. Так весной 86-го года потеряли эти самые 15 граммов постного масла.
Нам нагло заявили, что положенное масло нам подмешивают в пищу (поди
проверь!), а отдельно больше выдавать не будут. Что делать в этой ситуации,
мы прекрасно знали, ведь выиграли же "солевую войну", три недели подряд
возвращая всю сваренную на кухне пищу. Отощали, но додержались до победного
конца. Хоть и говорил нам начальник лагеря Поршин:
-- Прикажут кормить вас ананасами -- буду кормить. А если положено 25
граммов соли на человека -- то и всыплют вам всю эту соль, сам прослежу.
А пришлось-таки ему обойтись хоть без ананасов, но зато и без соли.
Скандал дошел до Управления ИТУ, те приехали, посмотрели на нас (а мы к тому
времени были уже хороши!) и сообразили, что лучше уступить и историю замять.
Но вот с маслом проиграли -- просто сил не хватило тогда у зоны
голодать неизвестно сколько. Ведь это надо всем вместе, если половина зоны
ест -- а половина нет, начинается:
-- Что же это вы? Вот ведь ваши же едят, на пайку не жалуются.
И уже ничего не докажешь. Посовещались мы между собой, взвесили свои
силенки -- нет, поняли, не потянем. И проглотили "нововведение", остались
без масла. Хорошо хоть время той весной было уже более сытое, а то
неизвестно, во что нам бы эта слабость обошлась. А уж как обидно было это
трезвое понимание: сейчас не можем, а потом уже поздно. Но лучше все же
понимать, чем браться за что-то, не взвесив свои силы. Этому нас к тому
времени уже научила лагерная жизнь.
Но пока у нас только лето 83-го, Раечка получила кашу на всех (сегодня
она съедобная), заварила чай на всю команду, и вот мы уже за столом,
планируем сегодняшний день. Теоретически нам с семи утра до четырех дня
положено сидеть за машинками и шить рабочие рукавицы. Норма -- 70 пар в день
на человека. Их нам привозят раскроенные, на телеге. Возит эту телегу кобыла
Звездочка, вид у нее ласковый и усталый. Вечно она, бедолага, в порезах от
колючей проволоки: "колючка" в Барашево повсюду, и то тут, то там Звездочка
за нее задевает, маневрируя с телегой. Нам надо эти пачки кроя разгрузить,
оттащить в цех (комнатка в том же доме, где живем), сшить это все хозяйство,
вывернуть на лицевую сторону, упаковать по двадцать пар и погрузить на
телегу, когда она придет в следующий раз. Этот труд мог бы стать для нас
истинным наказанием, когда бы не три обстоятельства. Во-первых, уследить за
нами -- когда шьем, когда нет -- физически невозможно. Никто из
администрации -- ни дежурнячки, ни офицеры -- постоянно в зоне не сидят. Они
приходят нас пересчитать, или обыскать зону, или принести обед, или просто
так -- проверить, что мы поделываем и все ли живы. Войти в зону неожиданно
им невозможно: от ворот до дома -- дорожка, и ворота просматриваются из
наших окон. Мы всегда заранее видим, кто идет, и приблизительно можем
вычислить -- зачем. Тем более, что ворота открываются с характерным
грохотом. Машинок -- меньше, чем нас, значит, шьем в две-три смены. Тем
более не проверишь, вторая смена -- до часу ночи. Не легче ли ограничиться
проверкой результата? Поэтому мы сами выбираем себе время для шитья.
Во-вторых, мастер по производству Василий Петрович -- порядочный
человек. Его забота -- чтобы две политзоны, мужская и наша, дали план, а он
прекрасно знает, что с политическими лучше по-хорошему. Да по-плохому он,
наверное, и не умеет. Нет в нем злости -- ни внешней, ни затаенной. Поэтому
он предпочитает не давить на нас, а комбинировать: ну не может Наташа
Лазарева сшить норму, и не надо. Шей, сколько можешь. А зато он на мужской
зоне подкинет возможность заработать какому-нибудь инвалиду, который норму
шить не обязан, но хочет заработать себе на ларек. В итоге план все равно
будет выполнен, все -- от администрации ( у них от плана премия зависит) до
зэков -- будут Василию Петровичу благодарны, а зэки зато, в случае
необходимости, пойдут Василию Петровичу навстречу. Например, придет он,
хромая, в нашу зону, поморгает светлыми ресницами и скажет:
-- Девочки, у меня мужиков пятнадцать человек в Саранск увезли, а конец
квартала. План -- на год стандартный, его никто не урежет. Вы уж сшейте три
тысячи до конца месяца, а я вам потом отдых организую.
И сошьем, и организует. В производстве то и дело все равно простои: то
электричества нет, то материал для рукавиц не завезли, то машинки портятся.
Все они устаревшие, списанные, и держатся в работе только молитвами Василия
Петровича. Что он с нами либеральничает, администрация знает. И ворчит, но
бессильна: в этом круговороте перебоев только он умеет наладить работу и
выдать план. И поэтому, когда он неделю не завозит нам крой и мы сладостно
бездельничаем -- никто пикнуть не смеет: только Василий Петрович может нас
уговорить вытянуть план в авральной ситуации, приходится его терпеть таким,
каков он есть -- добряком, хитрецом и великим комбинатором, единственным изо
всей барашевской своры, умеющим работать. В-третьих, к работе мы относимся
честно: когда бастуем -- бастуем, и тут даже Василий Петрович нас не
уговорит (он, впрочем, к нашим забастовкам фаталистичен: политические, что ж
тут поделаешь), когда работаем -- работаем. Варежки шьем качественные,
халтурить считаем недостойным, машинки умышленно не ломаем и ничего плохого
в такой работе не видим -- рукавицы эти носить рабочим на стройке, а никак
не нашим угнетателям. Ну на что офицеру КГБ или партийному боссу рабочие
рукавицы? Шьем сколько можем, но Василий Петрович всегда нами доволен и
всегда докажет, что сшили весь крой, что он привез (он-то знает наши
возможности и лишнего не завезет). А кроме того, поди придерись к Наташе
Лазаревой или к кому другому. Сколько каждая сшила за день -- не уследишь,
сколько каждая сшила за месяц -- мы даем отчет Василию Петровичу (для
зарплатной ведомости), но у нас свои сложные соображения -- на кого сколько
записать. И уж если мы видим, что намечена жертва -- кто нам мешает записать
на нее побольше, а на себя поменьше? Нет, в работу нашу администрация
предпочитает не вмешиваться -- только себя посмешищем сделаешь и план
сорвешь. Тут уж они от нас зависят, а не мы от них. А потому шитье для нас
не мука -- когда хотим и сколько можем. Конечно, бывает, что и 12 часов в
день просидишь за машинкой (когда Василий Петрович попросит выручить), но
это -- добровольно и в боевом азарте. Но если сегодня плохо себя чувствуешь
или не в духе -- можно к машинке вообще не подходить. Потом наверстаешь, а
нет -- тебе помогут, ведь все свои.
Нет-нет, за завтраком мы обсуждаем не производственные проблемы, а
свои, зоновские. Что сеять, а что не сеять, например. Овощи-фрукты нам
выращивать не положено, но мы это делаем под видом лютиков-цветочков. К
примеру, пишу я мужу: "Пришли нам, дорогой, семена астры, матиолы, ониона и
кьюкамбера".
И где уж цензорше сообразить, что таинственные онион и кьюкамбер --
просто лук и огурец по-английски, но записанные кириллицей. Потом просто
отобрали у нас все семена (кроме тех, что мы успели припрятать) и запретили
посылку семян по почте. Но тогда еще было золотое время: семена присылали в
заказных письмах, наклеенными для сохранности на пластырь. А вот капризы
мордовской погоды... Цитата из моего письма домой (мы исхитрились вывезти за
границу всю нашу переписку):
"Спасибо за семена, все очень кстати. К счастью, посеять не успели. И
хорошо, что не успели -- тут у нас началась полоса стихийных бедствий:
заморозки, потом дождь, потом град -- потом все сначала". Дата -- 26 июня
83-го года. В общем, так: Раечка с утра слушала мордовское радио и обещали
мороз. Значит, вечером мы поставим немыслимые деревянные распорки (и
табуретки тоже пойдут в ход), на них накинем одеяла и полиэтиленовые
покрывала -- и тем убережем от холода наши насаждения. А сеять новое пока не
будем. И, значит, Татьяна Михайловна садится сострачивать друг с другом
полиэтиленовые пакеты (тащим все, что у нас есть), чтобы получилось искомое
покрывало. Мы с Таней -- на поливку: таскаем ведрами воду из
импровизированного колодца. Какая-то водопроводная труба, идущая под нашим
участком, протекает. Мы выкопали ямку, обложили ее бревнами -- получился
колодец с ледяной водой. Администрация на него косилась поначалу, но
смирилась -- тут как раз больничный водопровод прорвало, и неделю наша зона
была бы без капли воды, если б не этот колодец. Так чем организовывать нам
доставку воды в аварийной ситуации, не лучше ли пустить на самотек? И был у
нас самотек -- в полном смысле этого слова, и черпали мы из него и поливали.
Наташа возится с ямой для пищевых отходов, ладит к ней крышку. А как
же: у нас в Малой зоне ничего зря не пропадает. Принесли несъедобный суп, а
золушка зазевалась и не отправила его назад на кухню. Куда его? А в
специальную яму! И туда же -- воду из-под мытья посуды. Канализации у нас
нет, и всю израсходованную воду мы выносим ведрами: от стирки в одну яму
(там мыльная вода), от прочего -- в пищевую. Туда же -- срезанная трава,
очистки от наших огородных овощей. На тот год это все перегниет, и мы будем
удобрять свои грядки. Ведь почва здесь -- песок, а в нашей зоне земля
облагораживается десятилетиями. И бедная наша Подуст сдуру нам пожалуется,
что ее муж шпыняет: вон, мол, у политичек какие огурцы, а у тебя на огороде
-- заморыши. И не с этого ли шпыняния затаит неудачливая Подуст ярость на
наш крохотный огород?
--------
День идет своим чередом: Раечка хлопочет где-то в доме, Таня читает
журнал "Вопросы литературы", а я ехидничаю: есть ли на свете журнал "Ответы
литературы"? А если нет ответов -- что толку в вопросах? Наташа
сосредоточенно пыхтит над перегоревшим утюгом: разобрала и плоскогубцами
скручивает сгоревшие концы.
Мы с Татьяной Михайловной направляемся пилить дрова. Нам дали уволочь в
зону бревна от разобранного забора, и это будет наше отопление на осень. Да
и сейчас могут быть холодные дни. Печки в нашей зоне старые-престарые, с
вывалившимися кирпичами -- а все же лучше, чем ничего. Только час назад Таня
превратила печку в столовой в камин, хлопнув на ней муху самодельной
мухобойкой. От этого хлопка вылетели два дышащие на ладан кирпича и печная
дверца, чудом на них державшаяся. Теперь печка зияет черным провалом, а мы
смеемся: муха-то улетела!
Распилка дров -- дело нудное и долгое, бревна толстые и, наверное,
держали забор со дня основания мордовского Дубровлага. Но мы приловчились
(хотя обе -- городские жительницы), и работа у нас идет отлично. К тому же
под разговор. О чем? Да обо всем, как всегда. Татьяне Михайловне к осени в
ссылку, общаться нам осталось недолго, и мы обе это понимаем.
Неумелая пила,
Пышные опилки,
Предосенние дела.
Доживем до ссылки!
Скоро, скоро на этап --
В теплый свитер скоро,
А свобода -- по пятам,
С матерщиной пополам,
Сыском да надзором!
Восемьдесят третий год --
Солью, не хлебами --
Вхруст по косточкам пройдет,
Переломится вот-вот!
Недорасхлебами.
За ворота, за предел --
С каждой нотой выше!
Тихий ангел отлетел.
Нам судьба накрутит дел --
Дайте только выжить!
Ну, до встречи -- где-нибудь.
Зэковское счастье,
Улыбнись! Счастливый путь!
...Нету сил прощаться.
Это единственное, что я написала Татьяне Михайловне, пока она была с
нами. Да и потом посвятила ей не столько стихов, сколько бы следовало. А
ведь она была для меня в зоне всем: и самым близким человеком, и самым
мудрым советчиком, и примером, с какой бесконечной терпимостью к чужим
слабостям и недостаткам следует жить в зоне. И -- живой энциклопедией
правозащитного движения и его традиций. Сколько раз после ее отъезда я с
благодарностью вспоминала тот благородный обычай достоинства и заботы о
других, который она оставила после себя в зоне.
Но Раечка зовет обедать. Она накрошила тминных листьев и укропу в
принесенную с кухни баланду, как-то над ней поколдовала -- и баланду уже
можно есть без отвращения. Сделала салат: мелко порезанная молодая крапива с
диким луком и каплей масла. Семена этой крапивы она специально выписывала с
Украины: в зоне она раньше не росла. Да и сейчас ее мало: несколько
кустиков, и мы экономно срезаем ножницами молодые листки -- далеко не каждый
день. Дикий лук разводим, маскируя под травку (он очень похож) и тоже
стрижем ножницами. Под конец Раечка с лукавым видом выносит алюминиевую
миску, а в ней -- ого! -- горстка земляничин. Есть у нас и земляничные
грядки, замаскированные с двух сторон высокими цветами. А это -- первый
урожай. Татьяна Михайловна вдумчиво и внимательно делит эту горсточку на
пять равных частей -- каждой по целых четыре земляничины! У нас этот процесс
называется по-тюремному: дерибан. А Татьяна Михайловна -- соответственно --
дерибанщик. После ее отъезда дерибанщиком буду я (у меня тоже глазомер
хороший), а когда меня вконец затаскают по ШИЗО и ПКТ и я буду там проводить
больше времени, чем в зоне -- меня сменит Лагле Парек.
Однако процесс дележки дерибаном не ограничивается, теперь еще решить
-- какая кучка кому?
-- Наташа! Вон летит птичка!
По правилам нашей игры, Наташа отворачивается к окну -- смотреть на
птичку. И Татьяна Михайловна показывает ей в спину:
-- Это кому?
-- Рае.
-- А это?
-- Ире.
-- А это?
-- Ну, Осиповой я еще подумаю давать или не давать!
Мы хохочем, дележка идет своим чередом, и четыре эти земляничины
создают у всех впечатление роскошного праздника. Никто к нам сегодня в зону
не пришел, кроме дежурнячек: Подуст в отпуске, остальному офицерью тем более
не до нас. Заметно холодает, и мы стараемся найти в этом свой плюс: будет
заморозок -- так хоть комары сдохнут! Мордовские комары -- звери свирепые,
не говоря уже о мошке. Таня клянется, что они прокусывают сквозь подметку и
завидует кошке Нюрке -- ее-то не кусают, и заморозки Нюрке нипочем. Что
значит шерсть!
-- И свидания у Нюрки не регламентированы, -- вступает Наташа Лазарева
в обсуждение преимуществ кошачьей жизни.
-- Вон Антошка опять под окнами ходит!
Антошка -- типичный кошачий уголовник, живет он, судя по всему, на
территории больнички в бродячем состоянии. Спит он, похоже, на куче шлака
возле кочегарки, потому что натуральный его белый цвет навеки погребен под
угольной пылью. Мы его иногда подкармливаем: как-никак, он официальный
Нюркин ухажер и других котов к нашей зоне не допускает. Когда этот лохматый
грязнуля на поленнице любезничает с нашей чистенькой, ухоженной Нюркой -- мы
покатываемся со смеху, до того это странная парочка. Вот и сейчас Нюрка с
достоинством выплывает из дому в сторону поленницы.
А я сажусь работать. Раскладываю на столе письма из дому и свое
недоконченное письмо, но занимаюсь отнюдь не этим. На узенькой (четыре
сантиметра) полоске папиросной бумаги муравьиными буквами я записываю свои
последние стихи. Это один из способов передачи информации на свободу;
полоски эти мы сворачиваем в компактный пакет размером меньше мизинца и при
удобном случае передаем крошечную, наглухо загерметизированную от влаги по
нашей специальной технологии, вещичку. Я упоминаю этот способ, потому что
КГБ его давно уже знает -- один такой контейнер был перехвачен, и потом
офицер Новиков с торжеством показывал мне эти полосочки, намекая на
возможность нового срока. Но тогда, летом 83-го, этот способ еще работал. Я
настолько увлеклась ювелирной своей работой, что не слышу стука сапог в
коридоре и не успеваю припрятать свое писание. Когда дежурная Киселева уже в
дверях, спохватываюсь и использую последнюю возможность -- прикрываю полоски
хаосом своих писем. Киселева нависает надо мной (и черт ее принес в
неурочное время!).
-- Что? Письмо пишете?
И -- хвать недописанное письмо, а под ним -- совсем на виду -- лежат
мои беззащитные полосочки. Понимаю, что тут мой последний шанс --
сконцентрировать ее внимание на письме.
-- Отдайте! Вы не цензор, чтоб читать мои письма!
Клюнула, моя птичка. Отдергивает руку с листком.
-- А вдруг это и не письмо вовсе! Я должна проверить.
-- Ну вот видите, первая строчка: здравствуйте, родные. Что, неясно,
что письмо?
-- Неясно, -- упорствует Киселева, а под толстыми складками ее лба идет
работа: она, действительно, не цензор, но как проверить -- письмо это или
нет, не читая? Задала я ей задачу.
Тут входит Татьяна Михайловна и, мгновенно оценив обстановку,
включается:
-- Нечего, нечего чужие письма читать! Как вам не стыдно! У вас что,
своих семейных дел нет, что вы в чужие лезете?
-- Да неинтересно мне про ее дела, -- сдает Киселева. -- А мое дело
проверить -- письмо или не письмо.
-- На это тут офицеров хватает -- проверять. Видите -- обращение как в
письме, и будет с вас. Что вы чужую работу делаете?
Скандалить Киселева явно не настроена, да и в столовую она вошла просто
так, а письмо мое цапнула из любопытства, в котором неловко сознаться: что
такое пишут эти политички своим мужьям? Отдает письмо и уточкой выходит из
дома.
Ох, и разнос же мне учиняет Татьяна Михайловна после этого! Мало ли что
хорошо сошло -- но какая неосторожность! Ведь я чуть не попалась, чуть не
завалила способ! Пошли бы обыски один за другим, усилили бы слежку -- кому и
что тогда передашь? Что, я не могла попросить, чтоб кто-то покараулил?
Оправдываться мне нечем, и я покорно принимаю на себя все громы и молнии;
конечно, "разбор полетов" идет на дворе, не при подслушке. В конце концов
Татьяна Михайловна смягчается: все же я не растерялась, и Киселеву от
опасного объекта отвлекла.
Разнос этот, как показали последующие события, пошел мне на пользу.
Наверное, в этот день я избавилась от остатков вольняшечьего легкомысленного
"авось". И больше ни разу по моей вине наши секретные труды не были
досягаемы до охраны -- я уже не попадалась. Но на сложной нашей цепочке
передачи информации было кому попадаться и без меня, были у нас и неудачи, а
все же -- не тем, так другим способом на свободе все становилось известно! И
бесились наши кагебешники, но нам же признавались: бессильны.
Впрочем, сегодня писать уже больше нельзя -- вдруг медленный мозг
Киселевой через час выработает все-таки подозрение? И тогда она вернется уже
не одна. Нет уж, пронесло -- слава Тебе, Господи! -- выждем, пока все
уляжется. Идем "шить варежку". Наташа сидит на специальном "козле" для
выворотки: скамья, а у нее на конце -- гладенький штырек. На этом штырьке и
выворачиваются готовые варежки на лицевую сторону. Выворачивать Наташа
любит, а шить -- терпеть не может. Поэтому мы обычно помогаем ей с шитьем, а
она нам -- с вывороткой. Нюрка тут же, смотрит янтарными глазами, как
мелькают Наташины руки.
Таня примостила перед своей машинкой список французских слов с
переводом и зубрит в такт работе. Шитье никакого умственного напряжения не
требует (пока не забарахлит машинка). После первой сшитой тысячи пар руки
навсегда запоминают весь сложный танец движений и с ритма уже не сбиваются.
Новенькие же, как правило, начинают с того, что прошивают себе палец на
самом болезненном месте -- сквозь ноготь.
Мой палец уже зажил, и я с места в карьер беру темп. Машинки грохочут,
как пулеметы, и мы обычно затыкаем уши, когда усаживаемся за них надолго. Я
иностранных слов не зубрю, а пишу стихи. Отшлифовываю пять-шесть строчек в
уме, потом записываю их на клочке бумаги (он тут же, под кипой кроя) -- и
так, пока не довожу до конца. Потом заучиваю наизусть и листок сжигаю,
предварительно показав нашим. Наши радуются, а в цеху, заваленном стопками
материала, рабочий листок в безопасности: перерыть все эти груды -- дело
немыслимое. Главное -- записывать за раз немного, тогда дежурнячка, идущая
по запретке в полушаге от окна цеха, ничего не заподозрит; они привыкли, что
мы ведем расчет -- сколько сшито за час, да сколько часов надо, чтобы сшить
всю привезенную телегу.
Ах, что такое запретка? Как же, как же! Это специальная дорожка вокруг
нашей зоны -- для дежурного обхода. По идее, они эти обходы должны совершать
каждый час. И участок просматривается, и в окна можно заглянуть, не входя в
зону. Дорожка эта обнесена с двух сторон колючей проволокой, и для нас --
"запретная зона". То есть, тут кончается наша зона -- начинается их.
Шьем мы, впрочем, недолго. В цех вбегает мокрая Раечка:
-- Град!
Ой, батюшки! А мы-то за грохотом, с заткнутыми ушами, не слыхали даже
грома! Бежим спасать нашу растительность, но где там. Градины огромные,
сыплются, как орехи из мешка, ветер рвет у нас из рук одеяла. Часть,
конечно, прикрыли, но пока возились с земляникой да флоксами, град выбил
дочиста драгоценные наши кустики крапивы. И только через два года мы
исхитрились снова ее достать и развести.
Вымокшие до нитки, возвращаемся в дом, и Рая, поколебавшись, решается
устроить внеочередное чаепитие. Чайная заварка для зэков лимитирована: грамм
в день на человека. И еще спасибо, что удалось отвоевать, чтобы выдавали ее
нам на руки: норовили одно время установить такой порядок, что они сами
будут на кухне заваривать и приносить нам в чайнике. Ага, как же! Сколько бы
чаинок нам тогда перепало? По идее, можно чай еще покупать в ларьке -- но не
больше, чем по пятьдесят граммов в месяц. Но ларька нас то и дело лишают
("чтобы нам больше сюда не хотелось"). Кофе -- абсолютно запрещенный для
зэков напиток. Поэтому мы каждую горсточку чая завариваем трижды. Первый раз
-- с утра, потом размокшую заварку вывариваем в кастрюльке (это называется у
нас "вторяк", и пьем мы его в обед). Третий раз заварка эта чисто
символическая, но мы добавляем к ней иногда земляничные листья, а иногда
стебли дикой малины (она растет прямо за колючей проволокой, и можно рукой
дотянуться). Получается "цветочный чай".
Вот и оцените Раечкину душевную борьбу: она в эту неделю золушка и
должна растянуть нашу заварку так, чтоб на неделю хватило. Но ведь у нас (да
и у нее самой) зуб на зуб не попадает после нашей спасательной экспедиции!
А, была не была -- пируем! Сипит на столе электрический чайник, и отражаются
в нем вытянуто наши лица. Скоро и чайника у нас не будет, и лица вытянутся
безо всякого кривого отражения. Но смех все равно будет звучать так же, как
теперь, и в самые черные дни озадаченные кагебешники будут слушать по
подслушке -- смех Малой зоны!
Мурлычет чайник, мурлычет Нюрка (она любит быть со всеми). Совсем темно
за окнами, только ограждение освещено да шарят прожекторы. На Мордовию
медленно, полосами, наползает июньский заморозок. Перед сном дописываю к
письму пару строк: "Мой родной, мой любимый! Я чувствую тебя, как будто ты
близко-близко. И какое мне дело, что будет завтра, если сейчас мне так
хорошо, и ты со мной -- аж голова кружится! Целую тебя. Храни тебя Господь.
Твоя И.".
--------
Приходит Подуст из отпуска, и начинается. Почему мы называем ее Лидия
Николаевна, а не "гражданка начальница"? Объясняем, что нам она не
начальница. Не нравится имя-отчество -- будем звать по фамилии. Почему без
косынок? Напоминаем, что косынки никому из нас не выдавали, да и вообще
половина форменной одежды нам не выдана.
-- Захотели бы -- достали бы! -- безапелляционно заявляет Подуст.
Где это достали бы, спрашивается? Мы что -- в магазин можем пойти? Или
простыни на косынки резать? И почему, собственно, мы должны "хотеть и
доставать"? Положено -- пусть сначала выдадут, а потом спрашивают. Но ясно
уже, что придиркам не будет конца.
Почему мы не сидим за машинками положенные часы? Вот новости! Норму-то
выполняем -- чего еще? А это уже не производственный интерес -- это желание
Подуст превратить-таки нам работу в каторгу. Бедный Василий Петрович,
выслушав наши по этому поводу комментарии, только молча берется за голову:
он-то понимает, что перегнут с нами палку, так и до забастовки недалеко. И
куда тогда полетит его план?
Ну, угрозы для нашей милейшей "начальницы" стали прямо-таки "несущей
частотой".
-- Давно пора устроить вам настоящий строгий режим! А то пьете из
эмалированных кружек, кастрюлю имеете, электроплитку... И белье пора
позабирать -- больше двух пар не положено.
И опять, и опять надалбливает: не наденете нагрудные знаки --
готовьтесь в ШИЗО! Знаки мы, конечно, не наденем, но дело даже не в них,
мы-то знаем. Вон Наташа Лазарева надела поначалу эту бирку -- и что же?
Поехала в ШИЗО под другим предлогом. Приезжает начальник оперотдела
Управления Горкушов. И начинает с того, что тоже стращает ШИЗО: как там
холодно, да как там плохо, да как там здоровые калеками становятся. Бьет по
самому уязвимому месту женской души:
-- Как же вы рожать будете после ШИЗО?
Теперь, более четырех лет спустя, отсидев в этом самом ШИЗО в общей
сложности сто двадцать суток, я знаю -- Горкушов говорил со знанием дела.
Бьются теперь надо мной врачи, а помогут ли -- Бог весть. Но они-то, еще
тогда обещавшие искалечить, теперь с ясными глазами будут утверждать (и
утверждают!), что никто нас не мучил, что ущерба для здоровья "исполнение
наказания" не наносит и что в ШИЗО -- нормальные условия, только скучно. А
потому, сидя по застенкам, не могли мы даже тем их извинять, что "не ведают,
что творят". Кто-кто, а уж они-то ведали!
Начинаются разговоры про наш огород -- не положен! Но потому наша
администрация его всегда и терпела, что не могла обеспечить нам
предусмотренную законом норму: 200 граммов овощей и 400 граммов картофеля в
сутки. Просто негде им было взять -- и теперь негде. Но отнять -- это еще не
обязательно дать. Очень просто могут и огород разорить, и норму не выдать.
Взвоем тогда с голоду! Ясно, что все это неспроста: идет психатака. Зачем? А
затем, что сломить заключенного можно только, заставив его бояться. Чтоб
места себе не находил, чтоб не знал, что над ним вытворят завтра, сегодня,
через полчаса... Тогда, обезумев, может быть, и начнет искать компромиссов с
КГБ? Может, начнет. А может, и нет.
Приехали новенькие: Ядвига Беляускене и Татьяна Владимирова. Ядвига из
Литвы, ровесница моей матери. Это у нее второй срок, первый она получила еще
школьницей, когда советские войска "освободили" Литву. Тогда по всей
Прибалтике шли повальные аресты. Сажали не только тех, кто оказывал
сопротивление (пусть даже моральное), но и тех, кто в принципе мог бы его
оказать. И угораздило же Ядвигу занять на школьных спортивных соревнованиях
второе место с конца по стрельбе! Это, воля ваша, подозрительно: зачем она
стрелять учится? Спорт? Знаем мы такой спорт! И Ядвига получила ни много ни
мало -- двадцать пять лет. Я часто думала: а что ж было с тем пареньком или
той девчонкой, кто занял первое место? По логике того времени -- приговор
должен был быть еще круче? Но по кодексу того же времени -- большего срока
не было: за "четвертаком" шел сразу расстрел...
Ядвига наша, однако, все двадцать пять не отсидела -- только восемь.
Прошла и через побои в тюрьме, и через Сибирь, и туберкулез заработала.
Потом на свободе лечили антибиотиками -- испортили ей печень. К нам она
приехала уже с вырезанным желчным пузырем. Батюшки! А чем же мы ее кормить
будем? Ведь нужна диета, а где ее возьмешь? От "комбижира", которым нам
заправляют баланду, и здоровая-то заболеет! Вот Раечке нужна диета -- так
она только огородными овощами и живет... Да много ли Ядвиге сидеть?
Оказывается, порядочно: 4+3. За что? А, оказывается, мало ей было тех восьми
лет, и что Сталин ее своей смертью освободил -- вовсе не наставило ее на
путь строителя коммунизма. Она в Бога уверовала! И, ревностная католичка,
помогала мятежным литовским священникам воспитывать в вере детей и молодежь!
У них и театр был самодеятельный, и совместные чтения... А тут до власти
дорвался старый чекист Андропов, и полетели разнарядки на новые аресты.
Докатилось и до Прибалтики -- вот наша пани Ядвига и здесь.
Высокая, худая, очень прямо держащаяся. По-русски говорит, хотя и с
трудом поначалу подбирает слова. Она не первая в зоне из Литвы, до нее
сидела Нийоле Садунайте, но уже ушла на свободу. У Ядвиги хорошая улыбка и,
как потом оказалось, все умеющие руки. Главная ее боль -- те школьники
шестнадцати-семнадцати лет, которых запугали кагебешники и принудили давать
на нее показания. Говорит, некоторые плакали на суде, просили у нее
прощения. Как они теперь -- с таким надломом в душе? Выстоят ли эти дети
(она их называет детьми!) в советской мясорубке или навек потеряют все, что
дала им юношеская вера? И молитвы ее за них -- пусть Господь им простит
малолетнюю оплошность, пусть поможет подняться! Еще переживает за сына: он
студент, как на нем отразится ее арест?
Сразу включается в жизнь зоны: и в огородных делах она понимает, и
сочиняет на всю ораву нарукавники (чтоб не протирали локти за машинкой), и
шить умеет, и не боится никакой работы. Вопрос веры для нее важный, но
разница религиозных воззрений ее не смущает: религий много, а Бог один, все
к Нему придем. А кто и не верует -- уверуют потом, Господь вразумит.
Характер у нее твердый, но при этом она так о нас всех заботится, так
хлопочет, что иногда даже неловко -- ведь в матери годится!
Хорошо писать о хороших людях, но ведь не мы себе выбирали соузниц, и
кого еще посадить к нам в зону -- решал КГБ. И не обо всех я смогу писать
так подробно, как о тех, кого навсегда полюбила: недостатки-то были у всех
нас, но бывало и похуже, чем недостатки. А перечислять это все с
немилосердной точностью -- да про живых людей, да про женщин, даже и
случайно попавших в "политические", но измученных тюрьмой и лагерем, --
простите, читатель, честно сознаюсь -- не смогу. Заранее предупреждаю:
кое-что обойду молчанием, и внутренние наши сложности изложу далеко не все.
Скажу одно: они были, хоть большинство из нас старалось всегда поддерживать
в зоне мирный и веселый дух. Ох, какому крутому испытанию подверглось это
наше гордое: "Мы люди!", когда нас было все на том же пятачке уже не пять, а
одиннадцать! Ведь космонавтов, когда на полгода запускают -- и то подбирают
на психологическую совместимость, а тут самый малый срок был у нашей Наташи
-- четыре года! Да к космонавтам никто из космоса не вламывается, чтобы их
снова и снова мордовать! И связь с Землей у них свободная, и контакты с
родными -- пожалуйста, никто не прервет за "подозрительное по содержанию"
слово! И сыты они, и одеты, а и то -- герои! Полгода оторваны от Земли!
Читала я, сидя в зоне, дневники космонавта Лебедева (их публиковали в
"Науке и жизни"). Так и у них были свои внутренние трения -- просто от
усталости и тесноты, а не потому, что плохие люди. А как подумаю я --
сколько мы все вместе вынесли -- и хорошего и плохого, -- и чувствую: все
они мне родные -- кроме тех, кто встал на сторону КГБ. А родных не выбирают,
их просто жалеют и любят, со всеми их грехами. И стояла наша Малая зона, и
разбивалась о нее вся волна, которую гнали советские органы с одной целью:
сломить! И выстояли мы до конца: ни одна "помиловка" не была написана из
нашего лагеря. Не удалось им нас поставить ни на колени, ни на четвереньки
-- мы не желали оскотиниваться! Мы были не звери. Но и не ангелы. Просто --
люди.
А потому