Александр Галич. Генеральная репетиция
Александр Галич. Генеральная репетиция
---------------------------------------------------------------
Сканировал Леон Дотан e-mail: ldnleon@yandex.ru
Корректировала Нина Дотан (Февраль 2001)
---------------------------------------------------------------
...Дай мне неспешно и нелживо
Поведать пред Лицом Твоим
О том, что мы в себе таим,
О том, что в здешнем мире живо.
О том, как зреет гнев в сердцах...
Пусть во веки веков на этой земле, опозоренной грехом и гордыней, не
вырастет, не пробьется к свету ни одна былинка.
Горе тебе, Карфаген!
Здесь, в это утро, очередная Студия Художественного театра -
впоследствии она будет называться Театр-Студия "Современник" - показывала
генеральную репетицию моей пьесы "Матросская тишина".
Впрочем, и студийцам, и мне - автору, и многим другим заинтересованным
лицам было известно, что пьеса уже запрещена, но, при этом, запрещена как-то
странно.
Официально она запрещена не была, у нее - у пьесы - даже оставался так
называемый разрешительный номер Главлита, что означало право любого театра
пьесу эту ставить, - но уже зазвенели в чиновных кабинетах телефонные
звоночки, уже зарокотали - минуя пишущие машинки секретарш - приглушенные
начальственные голоса, уже некое весьма ответственное и таинственное лицо -
таинственное настолько, что не имело ни имени, ни фамилии, - вызвало к себе
директора Ленинградского театра имени Ленинского Комсомола и приказало
прекратить репетиции "Матросской тишины".
- Но, позвольте, - растерялся директор, - спектакль уже на выходе, что
же я скажу актерам?!
Таинственное лицо пренебрежительно усмехнулось:
- Что хотите, то и скажите! Можете сказать, что автор сам запретил
постановку своей пьесы!..
Нечто подобное происходило и в других городах, где репетировалась
"Матросская тишина". И нигде никто ничего не говорил прямо - а, так сказать,
не советовали, не рекомендовали, предлагали одуматься!
И вот - перестали сколачивать декорации, прекратили шить костюмы,
помрежи отобрали у актеров тетрадочки с ролями, режиссерыпостановщики
спрятали экземпляры пьесы в ящики письменных столов.
Когда-нибудь, на досуге, они перечитают пьесу, вздохнут и помечтают о
том, какой спектакль они бы поставили, если бы...
И только маленькая Студия - еще не театр, не организация с бланками и
печатью - упорно продолжала на что-то надеяться.
То ли на высокое покровительство Московского Художественного театра, то
ли на малопонятную упрямую поддержку пьесы парторгом ЦК при МХАТе, неким
Сапетовым, поддержку, за которую он впоследствии схлопочет "строгача" -
строгий выговор с предупреждением за потерю бдительности и политическую
близорукость.
Но, быть может, самой главной основой надежды, основой основ, было то,
что никто из нас - ни я, ни студийцы - не могли понять, за что, по каким
причинам наложен запрет на эту почти наивнопатриотическую пьесу. В ней никто
не разоблачался, не бичевались никакие пороки, совсем напротив: она
прославляла - правда, не партию и правительство, а народ, победивший фашизм
и сумевший осознать себя как единое целое.
Я начал писать эту пьесу весною Сорок Пятого года.
Это была воистину удивительная весна! Приближался день победы,
незнакомые люди на улицах улыбались, обнимали и поздравляли друг друга, я
был смертельно и счастливо влюблен в свою будущую жену, покончил навсегда с
опостылевшим мне актерством и решил заняться драматургией.
Казалось, что вот теперь-то и вправду начнется та новая, безмятежная и
прекрасная жизнь, о которой все мы столько лет мечтали; казалось - а может
быть так оно и было на самом деле - в первый раз, в самый первый и
единственный раз, которому уже никогда больше не суждено было повториться ни
в нашей судьбе, ни в судьбе страны, в те дни везде и повсюду возникло в
людях радостное чувство общности, единства, причастности к великим событиям
и самому дыханию истории.
И мы не знали - не хотели знать, а потому и не знали, - что уже
тащатся, отстаиваясь днями на запасных путях, тащатся в Воркуту, в Магадан,
в Тайшет арестантские эшелоны, битком набитые теми самыми героями войны, о
которых мы - вольные - распевали такие прекрасные и задушевные песни; что
распухают в восстановленных архивах НКВД папки с делами бывших и будущих
зэков; что совсем скоро выйдут постановления ЦК о журналах "Звезда" и
"Ленинград" и вываляют в грязи, ошельмуют великих русских писателей Ахматову
и Зощенко; что бездарнейший Жданов, причастный к культуре только тем, что
умел, с грехом пополам, играть на рояле "Сентиментальный вальс" Чайковского,
будет, с высокомерием невежды, обучать Прокофьева и Шостаковича правилам,
сути и смысла музыки.
А еще чуть позже начнется и вовсе страшное - дело Вознесенского,
убийство Михоэлса, физическое уничтожение Еврейского театра и Еврейского
Антифашистского комитета, борьба с космополитизмом, унизительная в своей
ничтожности "борьба за приоритет", знаменитая сессия ВАСХНИЛа, на которой
лысенковцы навсегда - так они думали - покончат с "лженаукой" генетикой.
Так вот, повторяю, могли ли мы знать в ту удивительную и прекрасную
весну сорок пятого года - какой кровавый шабаш, какая непристойность безумия
и преступлений ожидает нас в ближайшие годы?!
Еще несколько лет назад я, не задумываясь, ответил бы - нет, не могли
знать!
Но теперь -
...На этом горьком рубеже,
Когда обрублены канаты
И сходни убраны уже... Теперь, сейчас, когда я, - да и не один я,
многие - с пристрастием допрашиваем сами себя и поверяем сегодняшним
отчаянием и завтрашними надеждами всю нашу прошлую жизнь, имею ли я право с
той же определенностью сказать - нет, ничего мы знать не могли!
Как же так?! Ведь знали же мы, знали, прекраснейшим образом знали,
какой унизительной проверке - а подчас и не только проверке - подвергаются и
старики, и малыши, жившие "под немцем", или, как деликатно писали в газетах,
"оказавшиеся на временно оккупированной территории" !
Знали мы и о том, какая участь ждала офицеров и солдат, попавших в
плен, сумевших выжить в лагерном аду и освобожденных "родными советскими
войсками"! Знали о судьбе немцев Поволжья, крымских татар, чеченцев и
ингушей, кабардино-балкарцев? Знали, но...
Прошивали вечерние небеса разноцветные стежки салютов, гремели
торжественные залпы, пели и танцевали на Красной площади, строгий голос
диктора Левитана сообщал по радио о начале штурма Берлина - и по-детски
пронзительная вера в чудеса, вера в то, что все будет хорошо и удивительно,
что вот сейчас, вон - за тем углом, за тем поворотом вдруг откроется и
заплещется море, которому здесь отродясь быть не положено, - эта счастливая
и, в глубине своей, трусливая вера заставляла нас не слышать, не думать, не
видеть и не помнить обо всем, что могло хоть на мгновение помешать или
омрачить нашу общую радость.
В те дни я начал писать эту пьесу. Потом, по вполне естественным
причинам, я ее отложил в сторону, стал - без особых, между прочим, угрызений
совести - сочинять водевили и романтическую муру, вроде "Вас вызывает
Таймыр" и "Походного марша", и вернулся к "Матросской тишине" только много
лет спустя, после двадцатого съезда КПСС и разоблачений Хрущевым
преступлений Сталина, вернулся в ту пору, которая с легкого пера Ильи
Эренбурга получила название "оттепели".
Название это, кстати, при всей своей пошлости, довольно точно отражает
ту насморочно-хлипкую кутерьму, ту восторженно-потную неразбериху, которая
эту пору отличала.
И опять мы поверили! Опять мы, как бараны, радостно заблеяли и ринулись
на зеленую травку, которая оказалась вонючей топью!
Я дописал пьесу, отпечатал ее в четырех экземплярах, прочитал
нескольким друзьям. Никакому театру я ее почему-то - хотя и был в те годы
вполне преуспевающим драматургом - не предложил.
И вот, однажды, без предварительного звонка, ко мне пришли актер Михаил
Козаков (когда он работал в театре имени Маяковского, он играл в моей пьесе
"Походный марш" главную роль) и актер Центрального Детского театра Олег
Ефремов - один из основателей Театра-Студии "Современник", а ныне главный
режиссер Московского Художественного театра.
Они сказали, что достали у кого-то из моих друзей экземпляр пьесы,
прочли ее на труппе, пьеса понравилась, и теперь они просят меня разрешить
им начать репетиции с тем, чтобы Студия открылась, как театр, двумя
премьерами: пьесой В. Розова "Вечно живые" и "Матросской тишиной".
Так начался год нашей дружной, веселой, увлеченной работы - которая в
это зимнее утро должна была завершиться никак не ожиданным нами финалом.
Как выяснилось, Александр Васильевич Солодовников, тогдашний директор
Художественного театра, не только распорядился строжайшим образом не пускать
на "генералку" никого, кроме лиц, поименованных в особом списке, но и вызвал
на подмогу беспечным сторожам Дворца культуры мхатовских билетеров,
вымуштрованных наподобие кремлевской охраны.
Вальяжный, как все работники МХАТа, белолицый администратор стоял рядом
с билетерами и держал в руке составленный Солодовниковым список.
Увидев меня с женой, он приветливо, хотя и несколько печально,
улыбнулся, кивнул и сказал билетерам:
- Пропустите!
В толпе, томившейся у входа, раздались недовольные голоса:
- Почему это одних пускают, а других...
- Это АВТОР!
- Ну и что же?! - хрипло сказала какая-то девчушка.
И она была, разумеется, права! Что есть автор для театральных
чиновников, как не докучливый недотепа, доставляющий лишние хлопоты
начальству, обремененному и без того высокими, даже высочайшими
государственными заботами? ( А тут, на тебе - читай пьесу, или того пуще -
трать драгоценное время, смотри спектакль и придумывай формулировки, на
основании каковых следует этот спектакль запретить!
Так при чем же, спрашивается, автор?! Решительно ни при чем!
...Несколько лет спустя, мы с одним приятелем сочиним шуточную песню:
Мы поехали за город,
А за городом дожди,
А за городом заборы,
За заборами вожди!
Там - трава несмятая,
Дышится легко!
Там - конфеты мятные,
Птичье молоко!
За семью заборами,
За семью запорами,
Там - конфеты мятные,
Птичье молоко!
О упоение - величайшее из величайших! О непреходящая страсть и забота
партийно-правительственных чиновников - создание и узаконение всякого рода
неравенств и предпочтений, воздвигание заборов и навешивание табличек с
надписью:
- "Посторонним вход воспрещен"!
- "Посторонним вход строго воспрещен"!
- "Посторонним вход строжайше воспрещен"!.. Я видел такую табличку,
повешенную дирекцией какого-то военного санатория на воротах знаменитого
парка в Гурзуфе. Я смотрел на эту табличку и с грустью думал, что Александр
Сергеевич Пушкин, который, как известно, числился за гражданским ведомством,
не мог бы гулять в наши дни по дорожкам своего любимого парка и, возможно,
не знали бы мы с вами строк:
...Там некогда и я,
Сердечной муки полный...
Я никогда не забуду того сиротливо-тоскливого чувства, которое охватило
меня, как только я переступил порог дверей, ведущих в зрительный зал.
Верхняя люстра не горела, и в огромном помещении, рассчитанном тысячи на
полторы мест, сидело человек пятнадцать, не больше. И еще усиливая ощущение
сиротливости, стоял в зале какой-то непонятный и неприятный запах, словно в
нем долго сушили плохо простиранное белье и курили скверный табак.
Этот запах будет еще долго меня преследовать и даже иногда сниться. Мне
вообще снятся запахи: - Я усну, и мне приснятся запахи - Мокрой шерсти,
снега и огня!..
...Запахи Севастополя - первого города, живущего в моей памяти, - были
летними: мокрые и теплые камушки, соленая морская вода в нефтяных разводах и
гниющие на берегу водоросли, сладковатый запах пыльной акации, которая росла
на нашем дворе. А в знаменитой панораме "Оборона Севастополя" пахло совсем
замечательно - скипидаром, лаком и деревом, нагретым солнцем.
Мы медленно шли с мамой по круглой галерее панорамы - мимо окон, за
которыми расстилались форпосты береговой обороны и виднелись окутанные дымом
корабли с распущенными парусами.
Но, как ни странно, корабли меня заинтересовали не слишком. Мы жили
недалеко от Графской пристани, большую часть дня я проводил на берегу, и
кораблей - и военных, и торговых, и парусников - навидался предостаточно.
А вот у окна, выходившего на четвертый бастион, я застрял. И застрял
надолго. Здесь все было замечательно: и реющий в дымном тумане Андреевский
флаг, и раскаленные жерла пушек, и суетящиеся возле этих пушек орудийные
расчеты, и храпящие, мчащиеся неведомо куда боевые кони.
А совсем рядом со мной, внизу, лежал на земле беззвучно кричащий
раненый морячок и молоденькая сестра милосердия, встав около него на колени,
бинтовала ему окровавленную грудь.
Я смотрел и смотрел, а потом даже высунулся из открытого окна, чтобы
разглядеть еще лучше - куда именно ранен морячок и почему у него так странно
подвернута нога - я высунулся, наклонился, и с головы моей слетела
матросская шапочка и упала на руки сестре милосердия.
И тут я не то чтобы испугался - я просто-напросто окаменел.
Я понял, что сейчас должно произойти нечто ужасное - гром, молния,
Божья кара!
Но ничего не произошло.
Появился хромой сторож, мама попросила его достать мою шапку, сторож
улыбнулся и снова куда-то исчез. А потом - и это уже было совсем невероятно
и ни на что не похоже - хромой сторож оказался там, на поле боя. Как ни в
чем не бывало, постукивая деревяшкой протеза, он подошел к раненому морячку
и сестре милосердия, наклонился, поднял с земли - а вернее сказать, с пола -
мою матросскую шапочку и, отряхнув, протянул ее - оттуда? - нам.
- Спасибо, - сказала мама, - большое спасибо?
- Не об чем говорить, мадам! - весело, с певучей южной интонацией
ответил сторож.
...А запахи Москвы были зимними. Удивительно, но я совершенно не могу
себе представить Москву моего детства весною и летом. Может и впрямь - есть
летние города и зимние города?! Я отчетливо помню запах снега на Чистых
прудах, запах крови во рту (какой-то великовозрастный болван уговорил меня,
в лютый мороз, попробовать на вкус висевший на воротах железный замок),
запах мокрой кожи и шерсти - это сушились на голландской печке мои
вывалянные в снегу ботинки и ненавистные рейтузы, которые перед каждой
прогулкой со скандалом натягивала на меня мама.
...Я усну, и мне приснятся запахи
Мокрой шерсти, снега и огня!..
...В зрительном зале Дворца культуры наиболее многочисленной - человек
десять - была группа административных работников Художественного театра и
каких-то незначительных чиновников из Управления культуры. Сапетов - наш
защитник и друг - на репетицию не пришел, и возглавлял эту группу важный, в
хорошо сшитом костюме, Александр Васильевич Солодовников. Человек неглупый,
но решительно ничтожный, он, говорят, имел какое-то родственное отношение к
знаменитой купеческой династии Солодовниковых и, во искупление своего
подмоченного социального происхождения, служил и прислуживал власть имущим с
таким старанием, что, постоянно пересаливая, совершал какие-нибудь промахи -
и тогда на некоторое время он исчезал, словно проваливался в небытие, из
которого снова возникал в очередном кресле очередного директорского кабинета
- Художественного театра. Большого театра. Малого театра. Комитета по делам
искусств. Министерства культуры - и так далее, и тому подобное.
Если Барон в пьесе Горького "На дне" говорит, что он всю жизнь только и
делал, что переодевался, то Солодовников всю жизнь пересаживался из одного
кресла в другое. А табличку со скромной и лаконичной надписью "Директор А.
В. Солодовников" он, верно, носил в портфеле - сам привинчивал ее к дверям,
сам отвинчивал.
...В стороне, совершенно отдельно от всех, закинув голову и что-то
внимательно изучая на потолке, сидел Георгий Александрович Товстоногов -
художественный руководитель Ленинградского Большого Драматического театра
имени Горького. Решительно непонятно - как и зачем он попал на эту
генеральную репетицию, хотя именно ему суждено будет сказать роковую фразу,
которой воспользуется Солодовников, когда, после окончания спектакля,
возникнет долгая и неловкая пауза.
Человек по-настоящему талантливый, Товстоногов добился ведущего
положения в театральном мире, благодаря своему дарованию, энергии, даже
некоторой смелости.
Но одно дело - пробиться наверх. И совсем другое - на этом верху
удержаться.
Тут уж никакой творческий дар, никакая энергия и уж тем более смелость
помочь не могут. И начинается позорный путь компромиссов, сделок с
собственной совестью, рассуждений, вроде - ну, ладно, поставлю к такому-то
юбилею или торжественной дате эту дерьмовую пьесу, но уж зато потом...
Но и потом будет юбилей и очередная торжественная дата - в нашей стране
они следуют друг за другом непрерывною чередой - и: "Все мастера культуры,
все художники театра и кино должны откликнуться, обязаны осветить,
отобразить, увековечить, прославить!"...
И откликаются, освещают, отображают, увековечивают, прославляют!
И не наступит, никогда уже не наступит это заветное "потом" - вянет
талант, иссякает энергия и навсегда исчезает из словаря даже само слово
"смелость".
...Когда мы с женою вошли в зал и заняли места - где-то, примерно, ряду
в пятнадцатом, - все головы обернулись к нам и на всех лицах изобразилось
этакое печально-сочувственное выражение - таким выражением обычно встречают
на похоронах не слишком близких родственников усопшего.
А Солодовников посмотрел на меня особо. Солодовников посмотрел на меня
так, что я, сам того не желая, усмехнулся.
Я хорошо, на всю жизнь, запомнил подобный взгляд.
...После того, как мы переехали из Севастополя в Москву, мы поселились
в Кривоколенном переулке, в доме номер четыре, который в незапамятные
времена - сто с лишним лет тому назад - принадлежал семье поэта Дмитрия
Веневитинова. Осенью тысяча восемьсот двадцать шестого года, во время
короткого наезда в Москву, Александр Сергеевич Пушкин читал здесь друзьям
свою, только что законченную, трагедию "Борис Годунов".
В зале, где происходило чтение, мы и жили. Жили, конечно, не одни. При
помощи весьма непрочных, вечно грозящих обрушиться перегородок, зал был
разделен на целых четыре квартиры - две по правую сторону, если смотреть от
входа, окнами во двор; две по левую - окнами в переулок, и между ними
длинный и темный коридор, в котором постоянно, и днем и ночью, горела под
потолком висевшая на голом шнуре тусклая электрическая лампочка.
Окна нашей квартиры выходили во двор. Вернее, даже не во двор, а на
какой-то удивительно нелепый и необыкновенно широкий балкон, описанный в
воспоминаниях Погодина о чтении Пушкиным "Бориса Годунова".
А во дворе, в одноэтажном выбеленном сараеобразном доме, который все по
старинке называли "службами", жил дворник Захар.
Был он добрейшей души человек, но горький пьяница. В конце концов, он
допился до белой горячки и умер.
Жена Захара решила после похорон и поминок уехать домой, в деревню.
Собралась она быстро, а перед отъездом, вроде бы на прощанье, устроила
распродажу оставшихся после Захара и ненужных ей в деревне вещей.
Прямо во дворе, на деревянном столе, очищенном от снега и застеленном
газетами, было разложено для всеобщего обозрения какое-то немыслимое шмотье
- все, что попадалось Захару в те недавние смутные годы, когда в
Веневитиновском доме, чуть не каждый месяц - а то и чаще - сменялись жильцы.
Одни уезжали - неведомо куда, другие приезжали - неведомо откуда. И все они
что-нибудь бросали, оставляли. А Захар подбирал. И теперь это брошенное и
подобранное лежало на деревянном столе, под открытым небом, на желтых
газетах - и некрупный снежок падал на рваную одежду и разрозненную обувь, на
искалеченные люстры, на чемоданы и кофры с продранными боками и оторванными
ручками, на всевозможнейшие деревяшки и железки неизвестного назначения.
А совсем с краю, уже даже и не на газете, как вещь воистину и в полном
смысле этого слова бесполезная и пустая, лежал альбом с марками.
Альбом был очень толстый и очень замурзанный. Марки в него были вклеены
как попало - неряшливо и небрежно, иные прямо оборотной стороной к бумаге.
Наклеивал их, видно, какой-то совершеннейший дурак и невежда. Но альбом,
повторяю, был очень толстый. И марок в нем было очень много. И когда я
спросил у жены Захара, сколько она за него хочет, она - не взглянув в мою
сторону и даже, кажется, не разобрав, к чему именно я прицениваюсь,
равнодушно ответила:
- Пять гривен.
Я понимал, что пятьдесят копеек - это большие деньги, но я всетаки
выпросил их у отца. И я купил этот альбом.
Несколько дней подряд я, как скупой рыцарь, подсчитывал количество не
испорченных (не "бракованных" - так полагалось говорить) марок в "Альбоме
Захара". Их оказалось что-то около двух с половиной тысяч штук. В основном
это были русские дореволюционные марки.
Как большинство начинающих, я мечтал о "треуголках" с далекого острова
Борнео, о черных лебедях Тасмании и Новой Зеландии, о красочных марках
Бельгийского Конго. А тут все были какие-то двуглавые орлы и унылые портреты
государей-императоров.
Но я не огорчался. Я знал, что есть чудаки, которые собирают именно
старые русские марки, что можно совершить обмен - но для этого полагалось,
по всем законам, определить хотя бы приблизительную ценность марок в
"Альбоме Захара". Нужен был каталог.
А каталог, даже плохонький (я уж не говорю о знаменитом французском
каталоге Ивера) стоил так дорого, что я и заикнуться не смел, чтобы мне его
купили.
Но и тут отыскался выход.
Недалеко от нашего дома, у Мясницких (Кировских) ворот находился
Главный Почтамт. И ежедневно, часов с двух и до позднего вечера, в здании
Почтамта, у окошечка, за которым красномордый старик продавал открытки и
марки, собирались филателисты и нумизматы со всей Москвы.
Не было тогда, наверное, ни клуба, ни филателистического общества, и
поэтому все охотники за марками и старинными монетами толпились здесь, на
этом неприютном и шумном пятачке.
Прелюбопытнейшее это было зрелище - азартные мальчишки, вроде меня, мал
мала меньше, и почтенные седобородые старцы, пожилые мужчины этакого
профессорского обличья - в пенсне и старомодных глубоких калошах, и мятые
юркие личности неопределенного возраста, общественного положения и даже
пола. И у всех, не исключая самых седых и почтенных, были прозвища. Так,
например, глава всего этого сборища, непререкаемый авторитет по любым
вопросам филателии и нумизматики, длинный худой старик с козлиной бородкой и
противным скрипучим голосом назывался "Дядя Меша" или "Мешок".
Здесь можно было - купить, продать, совершить обмен, получить справку и
консультацию и, что самое главное, у красномордого "дедушки в окошке" был
каталог Ивера, в который он разрешал заглядывать всем желающим.
И вот, я отправился на Главный Почтамт. Для начала я взял с собой
только одну марку - ту, которую я по неизвестным причинам особенно не
взлюбил. Марка эта и вправду была какая-то ужасно скучная: большая,
квадратная, с невыразительным рисунком и надписью "Русский телеграф".
...В ответ на мою робкую просьбу, "дедушка в окошке" взял со стола
вожделенный, в синем матерчатом переплете, каталог Ивера и, еще не давая его
мне, коротко спросил:
- Какая страна?
- Россия.
"Дедушка в окошке" перелистал каталог, нашел нужную страницу, заложил
ее бумажной полосой и протянул, наконец, каталог мне.
Я взглянул на заложенную страницу и обомлел.
Некрасивая, большая, почти квадратная марка с невыразительным рисунком
и надписью "Русский телеграф", словом, та самая марка, которая - запрятанная
в пакетик - лежала сейчас у меня в нагрудном кармане, открывала раздел марок
России. Она была отмечена тремя звездочками, что, кажется, означало крайнюю
степень редкости, и стоила, если мне не изменяет память, не то двадцать
пять, не то тридцать пять тысяч франков.
- Ну, давай каталог! - проворчал "дедушка в окошке" и, увидев на моем
лице выражение идиотского восторга, граничащего с испугом, поинтересовался:
- Ты чего?
Я молча показал ему марку.
"Дедушка в окошке" издал горлом какой-то булькающий странный звук, и
окошко внезапно закрылось. Через мгновение (случай небывалый!) дедушка вышел
из стеклянной двери в перегородке и прямиком направился к дяде Меше. Я уж и
не знаю, что он ему там сказал, но только дядя Меша, мгновенно прервав
беседу с каким-то чрезвычайно франтоватым молодым человеком, обернулся,
поглядел на меня и, не здороваясь, протянул длинную худую руку:
- Покажите!.. Это ваша марка? - спросил он у меня через секунду и, не
дожидаясь ответа, вытащил из кармана бумажник и бережно спрятал в него
конвертик с маркой.
- Вот что, - сказал дядя Меша, - я сегодня же покажу эту марку
экспертам... Завтра ровно в три часа я буду здесь! Если ваша марка не
подделка, не "фальшак", то я предложу вам за нее чрезвычайно интересный и
выгодный для вас обмен!.. Будьте здоровы!..
...Но назавтра - ни в три, ни в четыре, ни в пять - дядя Меша на
Почтамт не пришел. Он явился только на третий день и когда, еще издали, я
увидел, как он проталкивается сквозь тяжелую вращающуюся дверь, я-не помня
себя от радости - со всех ног бросился к нему.
- Здравствуйте!
- Мое почтение?! - удивленно, холодно и небрежно ответил дядя Меша.
- Ну, как моя марка? - спросил я, глупо улыбаясь.
Лохматые брови дяди Меши полезли вверх:
- Ваша марка? Какая ваша марка?
- Ну, как же?! - залепетал я, уже чувствуя, что происходит что-то
ужасное и непоправимое. - Ну, вы же помните... Вы взяли у меня марку...
"Русский телеграф"...
- "Русский телеграф"?!
Дядя Меша скорчил презрительную усмешку.
- Милостивый государь! - сказал он, добивая меня окончательно,
поскольку ни до, ни после никто не называл меня "милостивым государем", - я
занимаюсь филателией больше сорока лет... Только недавно мне впервые удалось
достать "Русский телеграф" - и то в довольно плохой сохранности! Я знаю
коллекционеров - настоящих коллекционеров, которым за всю жизнь так и не
посчастливилось достать этот раритет...
Что такое "раритет" я не знал, но мне уже было все равно.
Несколько мятых личностей обступили нас, с мрачным интересом
прислушиваясь к нашему разговору.
Усмешка на губах дяди Меши стала еще язвительнее:
- Позвольте, позвольте... Теперь я припоминаю... Да, действительно, вы
дали мне на обмен марку, но она оказалась такой бессовестной, такой грубой
подделкой, что я ее просто-напросто выбросил!..
Великое правило "черного рынка", первейшая заповедь всех и всяческих
шулеров и мошенников - обманутого следует объявить обманщиком!
...Весь год ни валко и ни шатко, Все то же в новом январе.
И каждый день горела шапка, Горела шапка на воре!
А вор белье тащил с забора,
Снимал с прохожего пальто И так вопил: - Держите вора! - Что даже верил
кое-кто!
Как выяснилось - эти дамочки-то и были самыми главными, это для них
устраивалась генеральная репетиция, это от них ждали окончательного и
решающего слова.
...Я довольно хорошо запоминаю лица людей, которых встречал даже
мельком, но сегодня, как я ни бьюсь, я не могу восстановить в памяти светлый
облик этих ответственных дамочек.
Помню только, что они были почти пугающе похожи друг на друга, как две
рельсы одной колеи. Одинаковые бесцветные жидкие волосы, собранные на
затылке в одинаковые фиги, одинаковые тускло-серые глазки, носы - пуговкой,
тонкогубые рты. И даже фамилии (честное слово, я ничего не придумываю!) у
них были одинаково птичьи: дамочка из ЦК звалась Соколовой, а дамочка из МК
- Соловьевой.
Причем, как-то так получилось по сложнейшей системе партийночиновной
иерархии, что дамочка из МК (в платье кирпичного цвета) была почему-то
главнее дамочки из ЦК (в платье бутылочного цвета) и, как говорили, они
далеко не всегда и не во всем ладили.
Но сегодня они были заранее заодно и мирно шушукались, не обращая ни на
кого ни малейшего внимания. В довершение пугающего сходства у обеих дамочек
был насморк и они, время от времени, почти одинаковыми движениями вытирали
покрасневшие носы-пуговки и чинно запихивали
платочки в рукава бутылочного и кирпичного платья. О чем они
шушукались, кто знает! Уж наверняка не о Студии, не о пьесе, не о спектакле.
Даже (я допускаю и это!) не о государственных делах, а скорее всего - о чем-
нибудь уютном, мирном, домашнем: о здоровье, о детях, о том, как готовить
капустные котлеты - с яйцом или без.
Есть три раза в день хотят все, даже палачи.
...Когда-то, в тысяча девятьсот сорок девятом году, я, как молодой
кинематографист, был приглашен на торжественное собрание в Дом Кино,
посвященное избиению космополитов от кинематографа.
Принцип единообразия действовал с железной последовательностью: если
были, поначалу, обнаружены космополиты в театре, теперь, естественно,
следовало их обнаружить и разоблачить в кинематографе, в музыке, в живописи,
в науке.
Среди тех, кого собирались побивать камнями на этом торжище, были и мои
тогдашние друзья - драматург Блейман, критики Оттен, Коварский.
Именно это обстоятельство заставило меня пойти в Дом Кино и даже сесть
вместе с ними в первом ряду - они все сидели в первом ряду для того, чтобы
выступавшие могли обрушивать с трибуны свой пламенный гнев не куда-нибудь в
пространство, а прямо в лицо изгоям, безродным космополитам, Иванам и
Абрамам не помнящим родства!..
А вел собрание, председательствовал на нем, управлял им Михаил
Эдишерович Чиаурели - любимый режиссер и непременный застольный шут гения
всех времен и народов, вождя и учителя, отца родного, товарища Сталина.
Зычным и ясным голосом Чиаурели объявлял фамилию очередного оратора,
что-то задумчиво чертил в блокноте, поворачивал к говорившему свой медальный
- как у Остапа Бендера - профиль, то хмурился, то язвительно усмехался, то
неодобрительно поджимал губы.
Он негодовал, он скорбел, он переживал.
И вдруг, поглядев в зал, он увидел меня и что-то изменилось в его лице.
Он даже чуть приподнял руку и, встретившись со мной взглядом, несколько раз
призывно покивал мне головой.
Я похолодел. Я понял, что после уже объявленного перерыва Чиаурели
хочет, чтобы выступил я и от имени молодых заклеймил кого положено
заклеймить и заверил кого положено заверить - в том, что уж мы-то, молодые,
не подведем, не подкачаем, не посрамим!
"Надо смываться!" - решил я.
А Чиаурели все продолжал призывно кивать мне головой и я мысленно
обругал своего ни в чем не повинного младшего брата, на свадьбе которого я и
познакомился с Михаилом Эдишеровичем.
...Когда объявили перерыв, я ринулся к выходу, но меня почти мгновенно
перехватил администратор Дома Кино:
- Вас просил задержаться товарищ Чиаурели, он хочет с вами
поговорить!..
Чиаурели спустился со сцены в зал, подошел, взял меня дружески под
руку, отвел в угол.
Задумчиво, как бы изучающе глядя мне в лицо, он негромко спросил:
- Слушай, это правда, что у тебя больное сердце?
- Правда, правда, Михаил Эдишерович, - заторопился я, надеясь, что это
обстоятельство поможет мне отказаться от выступления, - правда!
Но уже следующий вопрос Чиаурели меня буквально ошеломил: - Слушай, а
сколько раз ты не боишься?
Я ничего не понял;
- Как это - "сколько раз"?
- Ну, ты понимаешь, - Чиаурели повертел пуговицу на моем пиджаке и
печально улыбнулся, - у меня тут, в Москве, одна очень прекрасная девочка...
Цветочек!.. Но когда я ее... - он употребил, как нечто совершенно
естественное, грубое непечатное слово, - больше двух раз, у меня начинает
болеть сердце! А сколько раз ты не боишься?..
...Так вот о чем он думал, этот почетный председательствующий на
торжественном аутодафе, вот какая мысль томила его и не давала ему покоя,
вот о чем он размышлял, делая вид, что с глубоким вниманием прислушивается к
истерическим выкрикам Всеволода Пудовкина и хрипению Марка Донского.
Теперь я знаю, что означало покачивание головой, поджимание губ,
саркастическая усмешка!
...Когда мы с женою заняли свои места. Солодовников встал. Он подошел к
первому ряду и что-то почтительно спросил у ответственных дамочек.
Кирпичная кивнула.
- Олег Николаевич! - позвал Солодовников. В проеме занавеса в ту же
секунду появилось испуганное лицо Олега Ефремова.
- Олег Николаевич, - сказал Солодовников и посмотрел на часы, - я думаю
- будем начинать!.. А то товарищи, - он значительно указал на бутылочную и
кирпичную, - торопятся!
- Хорошо, Александр Васильевич!.. Ефремов скрылся и через мгновение,
когда в зале погас свет, снова появился на авансцене в луче бокового софита
и начал - он исполнял в моей пьесе роль Чернышева и, одновременно,
рассказчика - читать вступительную ремарку:
- Детство. Город Тульчин. Первая пятилетка.
Август одна тысяча девятьсот двадцать девятого года. Очереди у хлебных
магазинов. Вечерами по Рыбаковой балке слоняются пьяные. Они жалобно
матерятся, поют дурацкие песни и, запрокинув головы, с грустным недоверием
разглядывают звездное небо. Следом за пьяными, почтительными стайками, ходим
мы, мальчишки.
В ту пору нам было по десять - двенадцать лет. Мы не очень-то сетовали
на трудную жизнь и с удивлением слушали ворчливые разговоры взрослых о
торговле, которая пришла в упадок, и о продуктах, которых невозможно достать
даже на рынке. Мы, мальчишки, были патриотами, барабанщиками, мечтателями и
спорщиками...
Шварцы жили в нашем дворе. Вдвоем - отец, Абрам Ильич, и Давид - они
занимали большую полуподвальную комнату. Вещи в этой комнате были
расставлены самым причудливым образом. Казалось - их только что сгрузили с
телеги старьевщика и еще не успели водворить на места. Прямо напротив двери
висел большой портрет. На портрете была изображена старуха в черной наколке,
с тонкими, иронически поджатыми губами. Старуха неодобрительно смотрела на
входящих...
...Двинулся занавес. Так как спектакль уже перестали финансировать, то
декорации были сооружены из так называемого "подбора" - кое-что удалось
смастерить самим, кое-что выпросить в постановочной части Художественного
театра.
...Ефремов медленно, спиною к зрительному залу - словно разглядывая
внимательно то, что происходит на сцене, перешел из левой кулисы в правую,
остановился и, вполоборота к залу, договорил слова вступления:
- Вечер. Абрам Ильич Шварц (актер Е. Евстигнеев), маленький пожилой
человек, похожий на плешивую обезьянку, сняв пиджак, разложил перед собой на
столе скучные деловые бумаги, исчерканные красным карандашом. Давид (актер
И. Кваша) стоит у окна. Ему двенадцать лет. У него светлые рыжеватые вихры,
слегка вздернутый нос и оттопыренные уши. Он играет на скрипке, время от
времени умоляющими глазами поглядывая на круглые стенные часы-ходики.
У дверей, развалившись в продранном кресле, сидит толстый и веселый
человек - кладовщик Митя Жучков (актер И. Пастухов).
Ефремов слегка понизил голос:
- Сухо пощелкивают костяшки на счетах. Упражнения Ауэра утомительны и
тревожны, как вечерний разговор с Богом. За окном равнодушный женский голос
протяжно кричит на одной ноте:
- Сереньку-у-у!
...Ефремов скрылся в кулисе, и сцена, до тех пор неподвижная, ожила:
запиликала скрипка, защелкали костяшки на счетах, где-то далеко протяжно
прокричал женский голос: - Сереньку-у-у!
Началось первое действие
Шварц (бормочет). Вчера, первого августа одна тысяча девятьсот двадцать
девятого года, было отправлено - шесть вагонов в Херсон и девять в Одессу...
Так, пишем?..
Давид. Раз, и два, и три, и... Раз, и два, и три, и...
Митя. Гуревичи уже сложились... Чистый цирк, честное слово! Вот
объясните вы мне, Абрам Ильич, почему это у евреев так барахла завсегда
много?
Шварц (уткнувшись в бумаги). Семейные люди, очень просто.
Давид. Раз, и два, и три, и... Раз, и два, и три, и...
Митя (усмехнулся, помотал головой). Нет, я на Розу Борисовну прямо-таки
удивляюсь. Это же надо - с малыми дитями, с больным мужем - и на такое
отчаянное дело подняться? Прямо не старуха, а Махно какая-то, честное слово!
Давид (опустил скрипку). Папа, девятый час!
Шварц (равнодушно). Ну и что?
Давид. Я устал.
Шварц. Устал?! (Хмыкнул, покосился на Митю.) Он устал, как вам это
понравится, Митя?! (Резко обернулся к Давиду.) Между прочим, я целый божий
день стою больными ногами на холодном цементном полу. И целый божий день мне
морочат голову. И на вечер я еще беру работу домой. Так почему же я никому
не жалуюсь, что я устал?.. Что?
Давид. Я не знаю.
Шварц (подумав). Сыграй Венявского и можешь отправляться на двор!
(Усмехнулся.) Ему, видите ли, Митя, с отцом скучно! Ему нужны его голь,
шмоль и компания... Сыграй мазурку Венявского... Ну!
Давид (после паузы). Хорошо.
Давид снова поднимает скрипку. Печальная и церемонная мазурка
Венявского. Абрам Ильич слушает, чуть наклонив набок голову и почесывая в
затылке карандашом.
Шварц (шепотом, с торжеством). Ну, что вы скажете? А, Митя?
Митя (развел руками). Талант.
Шварц (Давиду). А теперь - еще один разок упражнения Ауэра!
Давид (возмущенно). Папа!
Шварц (неумолимо). Упражнения Ауэра и тогда пойдешь!
Давид, помедлив, с ожесточением принимается за очередное упражнение.
Шварц снова уткнулся в бумаги. Протяжно и равнодушно кричит женщина:
- Сереньку-у-у!..
Митя (словоохотливо). Уезжают, значит, от нас Гуревичи... В Москву
едут, к братцу! Братец ихний, Сема, - агентом работает, жуликов ловит...
Слышите, Абрам Ильич, чего говорю? Братец Гуревичей, говорю, жуликов
ловит... Мелкоту, небось, вроде нас с вами, Абрам Ильич, верно?!
Шварц (зашипел). Откройте дверь! Откройте дверь, чтобы слышал весь
двор, сумасшедший!
Митя (счастливо захохотал). От нас Москва далеко, Абрам Ильич, нас не
поймают!
Давид. Раз, и два, и три, и... Раз, и два, и три, и...
Шварц. И еще десять вагонов в Николаев. Всего это будет двадцать пять
вагонов... Так, пишем!
Митя (поерзал в кресле, вздохнул). Да-а, поехал бы я в Москву, Абрам
Ильич... Поехал бы и - знаете, чего бы перво-наперво сделал? В магазин бы
пошел, в продовольственный магазин, честное слово! Купил бы себе булку
французскую, франзоль! Я ее, сволочь такую, сперва бы маслом намазал, а
потом... (Нараспев.) А потом, я бы - ах ты, братцы мои - потом я съел бы ту
булку! Всю!..
Давид. Папа, уже девять часов.
Шварц. Меня интересует - ты играешь на скрипке или ты смотришь на часы?
Митя (добродушно). Да ладно, Абрам Ильич, отпустите вы его, пускай
человек побегает...
Шварц (со смешком). Вот как?! Вы меня извините, Митя, я вас очень
уважаю как хорошего кладовщика и всякое такое... Но если я не ошибаюсь - я
имею в виду музыку - так профессор Столярский - это не ваша фамилия?!
Митя (неожиданно обиделся). Моя фамилия Жучков, это все знают! А что я
цельную кучу братьев своими руками поднял, так это тоже все знают!
Шварц (высокомерно). Ну, и кем же они стали, ваши братья, позвольте
спросить? Они закончили Консерваторию? Они адвокаты? Врачи? (Снова
усмехнулся.) Каждому свое, Митя! Давайте лучше займемся делами...
Митя (показал глазами на Давида). Можно заняться, только...
Шварц. А-а, да, да! Давид, можешь отправляться на двор.
Давид. Хорошо.
Давид аккуратно укладывает скрипку в футляр. Ставит футляр на полку.
Шварц. Упадет. Поставь глубже. Давид. Хорошо... Теперь я могу идти?
Шварц. Иди, сынок.
Давид уходит.
Митя (поглядел вслед). Замучали вы паренька, Абрам Ильич!
Шварц (резко). Митя, это не ваше дело! (Помолчав.) Знаете, о чем я
мечтаю? Когда-нибудь я получу отпуск и премию. И тогда я возьму Давида и
поеду с ним к морю. В Крым. Мы будем жить, как цари, в белом дворце, и по
утрам горничная в крахмальном фартуке прямо в постель будет приносить нам
яичницу с колбасой из четырех яиц и кофе с кренделями... Что?..
Митя. Чудак вы, Абрам Ильич! В прошлом годе вы на Турксиб собирались,
теперь в Крым...
Шварц. Да, я чудак... Займемся делами! В субботу я вам дал ящик мыла.
Сто кусков, за которые я сам заплатил по три рубля... Что вы сумели с ними
сделать?
Митя. Есть один человек. Из Херсона. Дает три сотни и еще тридцать
бумажек. Говорит - через неделю мы и этого не получим. Вам решать, Абрам
Ильич?
Шварц. Триста тридцать рублей?! Кошмар! За удовольствие заниматься
коммерцией мы скоро, кажется, будем докладывать из собственного кармана...
Триста тридцать рублей - это же просто грабеж!.. Что? Ну, а с вельветом?
Митя. Вельвет берут. Тут получается такая история...
В дверь стучат.
Шварц. Тихо!.. Кто?
Входит человек в мохнатой шляпе, в светлом заграничном костюме. В руках
трость, плащ и небольшой чемодан. Это МЕЙЕР ВОЛЬФ (актер М. Зимин). Он высок
и широкоплеч.
Вольф. Добрый вечер! Как поживаете, Абрам?
Шварц (растерянно). Простите... Но я не...
Вольф. Может быть, вам нужна моя визитная карточка?
Шварц (приглядываясь). Боже мой!
Вольф. Ну же!
Шварц (остолбенело). Мейер!.. Мейер Вольф!
Вольф. Ну, наконец-то ...Здравствуйте, Абрам!
Шварц (в волнении). Мейер Вольф!.. Невероятно?.. Подождите...
Подождите, дайте мне вас потрогать!.. Чудеса!.. Когда вы приехали?
Вольф. Час тому назад.
Шварц. Почему? Зачем? На какой предмет?
Вольф. Я расскажу.
Шварц. Только давайте сядем - а то у меня ноги дрожат.
Митя (поднялся). Я, Абрам Ильич, другим часом зайду.
Шварц (отмахнулся). Да, да, да... Конечно!
Митя торопливо уходит.
Вольф (огляделся). А где Давид?
Шварц. Где-нибудь бегает... Слушайте, Мей-ер... Нет, я все еще никак не
могу поверить, что это действительно вы... Последняя ваша открытка была из
Рош-Пина...
Вольф. Вы получили ее?
Шварц. Получил, получил. Это было год... Или полгода назад, не помню!
Вольф (сел). Ну-с, так как же вы тут живете?
Шварц. Какой об нас разговор?! Человек приехал из Палестины и он еще
спрашивает - как мы тут живем! Или вы не знаете Тульчина? Не знаете, как тут
можно жить?!
Вольф. Знал. Когда-то. Но теперь - если верить газетам - многое
переменилось: строительство, индустриализация...
Шварц (иронически). В Тульчине? Наша индустриализация - это паточный
завод имени Розы Люксембург, бывший "Арон Сукеник и сыновья"!.. (Засмеялся.)
Ну, хорошо - я считаю, что по случаю вашего приезда мы имеем полное право
выпить рюмку-другую... Как вы?
Вольф. Не возражаю.
Шварц лезет в шкаф, достает бутылку водки, два граненых стакана, хлеб,
помидоры. Кладет все это на стол, на газету, разливает водку в стаканы.
Шварц. Лехаим! Будем живы-здоровы! С приездом... Ешьте помидоры... Так
зачем же вы вернулись, Мейер?
Вольф. Просто так.
Шварц (насмешливо). Ах, просто так?! Ладно, можете не говорить, это
ваша забота. (Понизив голос.) Я хочу знать одно - не политика?
Вольф. Упаси Бог!
Шварц (с облегчением). Правильно! Политика - это занятие для англичан и
поляков... Слушайте, Мейер, так вы, действительно, своими глазами видели
Иерусалим, и Стену Плача, и Средиземное море?
Вольф. Да, конечно.
Шварц. Можно сойти с ума! Сидит разодетый, как граф, и спокойно говорит
- да, конечно! Ну, за Средиземное море!
Вольф. Мне довольно.
Шварц. Как хотите. А я с вашего разрешения повторю! Будем живыздоровы!
Вольф. А что слышно у Гуревичей? Яша все лежит?
Шварц. Лежит. Старуха увозит его и детей в Москву. Завтра едут. Можете
себе представить?
Вольф (задумчиво). Вот как?! А ведь и вы когда-то тоже собирались в
Москву, Абрам?
Шварц (он уже захмелел). Собирался! Чего только я не собирался сделать?
Я всю жизнь, безвыездно, живу в этом городе и всю жизнь, сколько я себя
помню, я хочу отсюда уехать! (Помотал головой.) Нет, Мейер, нет - никуда я
уже теперь не уеду и ничего не увижу! Ничего, кроме пьяных мужиков на
Рыбаковой балке, и моего товарного склада, и поездов - скорых, курьерских,
почтовых... Всяких...
Вольф. Вы все еще ходите по вечерам на станцию?
Шварц. Случается. Иногда. Помните ту красавицу из скорого, что
попросила нас сбегать за кипятком?
Вольф. Ирину?
Шварц. Да, Ирину... То есть нет, не Ирину... Это мы уже сами, потом,
придумали, что ее звали Ириной! Впрочем, это неважно... Тогда мы еще были
вполне приличными кавалерами... Что?
Вольф. Хоть куда!
Шварц (поднимает стакан). Ну, за Ирину!
Быстро вбегает высокая крупная женщина со страдальческим и вдохновенным
лицом, растрепанная, с хитрыми молодыми глазами. Это СТАРУХА ГУРЕВИЧ
(актриса Г. Волчек).
Старуха Гуревич (торжественно). Еще два дня таких сборов - и меня
повезут... Но только не в Москву, а на еврейское кладбище! У вас есть
шпагат?
Шварц. Поищем.
Вольф. А "здравствуйте" вы не умеете говорить?
Старуха Гуревич (равнодушно). Здравствуйте.
Шварц (засмеялся). Смотрите, она не узнала! Это же Мейер Вольф!
Старуха Гуревич. Какой еще Мейер Вольф?! (Вздрогнула, вскинула голову.)
Бросьте шутить! Мейер Вольф?!. Это вы?
Вольф. Я.
Старуха Гуревич. Оттуда?
Вольф. Да.
Старуха Гуревич. Насовсем?
Вольф. Да.
Старуха Гуревич. Крупное дело?
Вольф (неуверенно). Как вам сказать...
Старуха Гуревич (почти угрожающе). Ну-ну-ну!
Вольф (пожал плечами). Допустим.
Старуха Гуревич. Он хочет меня обмануть! (Усмехнулась.) Имейте в виду -
мужчин я вижу насквозь! (Неожиданно всхлипнула.) А Яшенька все лежит,
знаете? Лежит, не встает. Доктор Ковальчик, этот умник, говорит - везите его
на грязи! Так я его спрашиваю, этого умника, - зачем нам куда-то ехать и
тратить деньги, когда грязь - это как раз то единственное, что мы всю жизнь
имеем дома! И притом совершенно бесплатно! (Снова всхлипнула, засмеялась,
двумя пальцами, благоговейно, ухватила Вольфа за рукав пиджака.) А костюмчик
тоже оттуда? Пустяки - выделка! А про меня вы уже слышали, Мейер? Везу своих
в Москву... Великий путешественник, Колумб?.. Абрам, вы мне, наконец,
найдете шпагат?
Шварц. Держите.
Старуха Гуревич. Спасибо... Знаете что? Приходите к нам. Через полчаса,
когда мы поужинаем. Посмотрите наши железнодорожные билеты, сделаете с
Яшенькой немножко лехаим на дорогу... Ну, и потом вы нам, Мейер, про все
расскажете! Хорошо?
Вольф. Хорошо.
Старуха Гуревич. Так я за вами зайду!
Старуха Гуревич убегает. В дверях она задерживается, оборачивается, -
видимо, собирается еще о чем-то спросить, затем, передумав, машет рукой и
исчезает.
Шварц (помолчав). Полное впечатление, что она действительно едет
открывать Америку - так она шумит?
Вольф. Да, кстати, Абрам, а как поживает ваше собрание почтовых
открыток?
Шварц (церемонно и гордо). Благодарю вас, мое собрание поживает
неплохо! У меня уже две с половиной тысячи штук! (С надеждой.) Может, хотите
взглянуть?
Вольф. С удовольствием.
Шварц вынимает из ящика стола толстый, переплетенный в кожу альбом,
осторожно кладет его на колени.
Шварц (шепотом). Здесь у меня Европа... Вот объясните мне, Мейер,
почему такое - когда я вижу нарисованную картину "Лес шумит" или
там, я знаю, "Море волнуется", так я поглядел на нее один раз и мне
довольно, клянусь вам! А вот - простая фотография и под ней подписано "Пляс
де ля Конкорд", и ходят люди, и всякое такое - так на эту фотографию я могу
смотреть целые сутки и мне не скучно!
Вольф вытаскивает из кармана несколько почтовых открыток, протягивает
их Абраму Ильичу.
Вольф. А такие у вас есть? Шварц (всплеснул руками). Мейер!
Шварц бережно разложил открытки на столе.
Вольф. Есть такие?
Шварц. Нет, таких у меня нет... Ни одной такой нет... Вот это что?
Вольф. Берлин, Аллея Победы... Видите, вон- в углу газетный киоск? Там
я, между прочим, и купил эту открытку!
Шварц. Вы были в Берлине?
Вольф. Проездом.
Шварц (восторженно). Честное слово, Мейер... Я вам, конечно, верю, но
мне все время кажется, что вы врете! Это же сон - еврей из Тульчина идет по
Берлину, по Аллее Победы!
Вольф (улыбнулся). А как вам нравится Испания?
Шварц (тряхнул головой). Про Испанию я даже говорить не хочу!..
Сокровище, Мейер! Они очень странные люди, эти испанцы. Обычно они снимают
одну Альгамбру... Какую открытку ни возьми - Альгамбра, и снова Альгамбра, и
нох-а-мул Альгамбра... А тут - Барселона, Кордова - сокровище! (Шварц
перелистывает альбом, неожиданно замирает, тихо вскрикивает.) Боже мой!
Вольф. Что случилось?
Шварц. Булонский лес пропал... Вот здесь он был, видите, и вот он
пропал!.. Ой, и Марселя тоже нет... Двух открыток Марселя... Вольф. Может
быть, вы их выронили? Шварц (медленно). Нет, Мейер, я их не выронил! (Шварц
встает, неверными шагами подходит к дверям, кричит.) Давид! Вольф. Не
горячитесь, Абрам! Шварц. Хорошо, хорошо... Дави-и-ид!
В дверях появляется Давид.
Давид. Что?
Шварц. Ты мой альбом брал?
Давид (замялся). Н-нет.
Шварц. Тебе кто позволил взять мой альбом?
Д а в и д. Я не брал.
Шварц. Не брал? Значит, ты еще и врешь! Воруешь и врешь, босяк! (Шварц
в ярости шагнул к Давиду, схватил его за ворот рубахи, встряхнул, ударил
ладонью по лицу.) Я тебя отучу воровать и врать. Я у тебя вышибу из головы
эту манеру - воровать и врать!
Давид, молча, с ненавистью смотрит на отца. Рот у него в крови.
Давид. Я не брал.
Шварц. Куда ты дел Булонский лес и Марсель?
Д а в и д. Я не брал.
Шварц. Так, значит, это я взял? Да?.. Это я - вор?!.
Давид. Не знаю.
Гулко хлопает входная дверь. Вбегает Митя.
Шварц (медленно повернул голову, холодно спросил). Ну? В чем дело?
Почему вы кричите?
Митя. Абрам Ильич, Филимонов вас требовает... Ревизия! Эта... Ну, как
ее, будь она неладна - легкая кавалерия!
Шварц (помолчав). Вот как? Интересно! А зачем же кричать?!
(Усмехнулся.) Запомните, Митя, хорошенько - когда человек честный, так ему
нечего бояться! (Поднял палец.) Вы меня поняли? Идемте! Подождите меня,
Мейер, я скоро вернусь !
Шварц берет со стола початую бутылку водки, сует ее в карман, кивает
Мите и они вдвоем быстро уходят. Молчание. Вольф встает.
Вольф (Давиду). У тебя - кровь... Возьми платок, вытри.
Давид. Черт проклятый!
Вольф. Это - отец?
Давид (сквозь слезы). Отец, отец... Убить его надо к черту - и все!
Вольф (помолчав, спокойно). Ну, что же, убить - это правильно!
Давид. Что?
Вольф. Я говорю, что это ты правильно придумал - убить. А пистолет или
ножик у тебя есть?
Давид (растерянно). Нет...
В о л ь ф. А чем же ты его тогда убьешь? Впрочем, пожалуй, мальчик из
Тульчина может обойтись без ножика и без пистолета... Мальчик из Тульчина
должен убивать папу так: нужно взять обыкновенную пустую бутылку и насыпать
в нее вишневых косточек... Можно и песок, но вишневые косточки лучше. И вот,
когда папа возвращается с работы домой и садится к столу ужинать, ты должен
подойти к нему сзади, размахнуться и ударить его этой бутылкой...
Давид (испуганно, не отрывая взгляда от лица Вольфа). Что вы
говорите?!.
Вольф (резко). А ты что говоришь?! Глупости болтаешь - убить, убить...
Умный мальчик, а болтаешь глупости! Садись-ка, братец, лучше сюда - рядом...
Вот так! Ты помнишь меня?
Давид. Да. Вы - дядя Мейер.
Вольф. Правильно. Дядя Мейер! (Помолчав.) Вот и все. Как будто я и не
уезжал никуда. Все, как прежде - вечер, мы сидим с тобой рядом и я
рассказываю тебе сказку...
Темнеет. Протяжно кричит женщина:
- Сереньку-у-у!
Давид (хмыкнул). Опять Сережку Соколова мать ищет.
Вольф. Да-а... Ты знаешь, сколько лет кричит эта женщина? На моей
памяти она кричит уже сорок с лишним лет... Ищет своего Сереньку, Петьку,
Мишку...
Снова на пороге появляется старуха Гуревич.
Старуха Гуревич. Я за вами. Вы готовы? А где Абрам?
Вольф. Его вызвали на склад. Он скоро придет.
Старуха Гуревич (после паузы). Вот что, Мейер, между нами, как старые
друзья... Я же сразу поняла, что при Абраме вы не хотите всего говорить!
Помилуй Бог, я ничего не имею против него, но ведь это же всем известно,
какой у него язык, когда он напьется... Вы затеваете большое дело, да?
Вольф. Нет. Уверяю вас, нет. Роза.
Старуха Гуревич (не слушая Вольфа, задумчиво). Может быть, я делаю
глупость, что увожу своих в Москву? Все не вовремя? Так всегда - это еще
любил говорить мой папа, - когда евреи становятся прапорщиками, так
перестают отдавать честь! Мы уезжаем в Москву, а вы возвращаетесь, чтобы
начать тут большое дело...
В о л ь ф. Я же вам говорю - нет!
Старуха Гуревич. А-а, толкуйте, что я, маленькая?! (Прищелкнула
пальцами.) Ладно, пошли. Все ждут вас. К нам все-таки не каждый день
приезжают гости из Палестины.
Вольф. Сейчас я приду. Еще десять минут.
Старуха Гуревич. Мы ждем.
Старуха Гуревич уходит. Молчание.
Вольф (негромко, без улыбки). Завтра, с утра, по всей Рыбаковой балке
будут говорить о том, что Мейер Вольф собирается рыть нефтяные скважины, или
разводить пальмы, или промывать золотой песок. Чтонибудь в этом роде!
Давид. А разве нет?
Вольф. Нет.
Давид (разочарованно). А зачем же вы приехали?
Вольф. Я приехал домой. Я просто приехал домой. Неужели это так
непонятно?*
Давид. А в вашей комнате Сычевы теперь живут.
Вольф (заходил по комнате). Чепуха! Найдем, где жить, не в комнате
счастье. Я уехал с маленьким чемоданом и вернулся с маленьким чемоданом. И
этот костюм, который на мне, - это мой единственный костюм. И никакие
квитанции на получение груза не лежат у меня в кармане... (Остановился.)
Когда я был таким, как ты, Давид, мой отец торговал перчатками, сумками,
пуговицами, поясами. Мы ездили с ним в Польшу, в Галицию, на Украину...
Тысяча тысяч местечек.
*...Да, Мейер Миронович, непонятно ( Теперь непонятно! А осенью сорок
пятого года, когда писались эти слова - они казались такими естественными,
разумными, справедливыми! Еще кружило нам головы опьянение победной весны,
еще не было на синем глобусе государства Израиль, а была Палестина -
непонятная, чужая, ставшая в русском языке синонимом дальности и
заброшенности - "как занесло вас в наши Палестины?" Если бы я писал эту
пьесу сейчас, Мейер Вольф, я не позволил бы вам сказать эти слова, но
тогда...
И в каждом местечке новое горе, новые заботы и старый разговор - "В
будущем году - в Иерусалиме" ! И в каждом местечке имелся свой праведник,
который на старости лет отправился умирать на святую землю... "Четыре шага
по святой земле, и вы очиститесь от всех земных грехов" - так было обещано в
старых книгах! И вот с той поры всю жизнь я мечтал накопить денег и поехать
туда - в Иерусалим...
Давид. Так оно и вышло.
Вольф (покачал головой). Нет, милый, совсем не так... Может быть, даже
наверное, я не праведник, но мне показалось, что Стена Плача - это просто
грязная старая стена. И что приехал я не на родину, а в чужую страну, где
можно только плакать и умирать. И что люди там - чужие мне люди! Что мне
Сион, и что Сиону переплетчик Вольф из русского города Тульчина?! Ты
понимаешь меня?
Давид. Не очень.
Вольф (улыбнулся). Вот и хорошо! Тебе и не нужно этого понимать!
(Вздохнул.) Да-а, а небо там действительно очень синее. И песок очень
желтый. И по вечерам все плачут и молятся. А я, видишь ли, привык, чтобы в
тот час, перед сном, когда я кончил работать, вымыл руки и сел у окна, я
привык слышать, как женщина зовет своего Сереньку, а мальчишки играют в
казаки-разбойники, а где-нибудь идут девушки и поют песню... И я знаю слова
этой песни... И вот тогда я снова взял в руки свой чемодан.
Бьют часы.
Давид. Половина десятого.
Вольф. Ладно. Я пойду. Скажешь папе, что я у Гуревичей.
Давид. Да.
Вольф. Будь умником, Давид.
Давид. Да.
Вольф встал, пошел к двери, неожиданно обернулся. Говорит медленно, с
растерянной и странной улыбкой.
Вольф. Самое нелепое... Вот - я вернулся домой... Прошло какихнибудь
полтора часа и мне уже начинает казаться, что, может быть, я снова ошибся,
а?! Может быть, я был совсем не в том Иерусалиме и видел совсем не ту Стену
Плача?! (Помедлил, махнул рукой.) Ну, да впрочем, этого ты уж и вовсе не
поймешь! Спокойной ночи, Давид!..
Вольф уходит. Тишина. Давид отломил ломоть черного хлеба, густо посыпал
солью. Уселся на стол, жует. В окне появляются две головы, темная и светлая,
две смеющихся рожицы. Это ТАНЬКА (актриса Л. Толмачева) и ХАНА (актриса А.
Голубева).
Танька. Маугли, братец! Доброй охоты! Мы одной крови - ты и я! Хана.
Додик! Молчание.
Танька. Месяц скрылся за тучи... Доброй охоты, братец! Мы одной крови -
ты и я!
Давид (грубо). Чего надо? Танька. Играть выйдешь?
Давид. Нет.
Танька. Почему?
Давид. Потому что... Одним словом - это мое дело - почему!
Танька. Что ешь?
Давид. Хлеб.
Танька. С чем? С вареньем?
Давид. Нет. Просто хлеб с солью.
Танька. Тю ! А у нас сегодня мать пироги с капустой пекла... Я вот
такущих четыре куска съела !
Давид. А я не люблю пирогов с капустой.
Танька (иронически). Черный хлеб вкуснее?
Давид. Вкуснее.
Танька. Все ты нарочно говоришь... Ты пойдешь с нами в Маугли играть?
Давид. Нет, не пойду.
Танька. А в Буденного?
Давид. И в Буденного не пойду.
Танька (наконец обиделась). Ну и не надо, подумаешь! Упрашивать его
еще... Мы лучше Вовку Павлова позовем - он и рычать умеет, и не задается,
как некоторые, и все...
Давид. Вот и валяй. Вот и зови Вовку Павлова.
Танька. И позову.
Давид. Зови, зови.
Танька (чуть не плача). И позову!
Танька исчезает. Давид (соскочил со стола). Танька! Хана. Она убежала
уже.
Давид (после паузы). Ну и пусть.
Хана. А я к тебе прощаться пришла. Мы ведь завтра рано уедем - ты еще
спать будешь.
Давид. Вы сорок третьим, почтовым?
Хана. Да.
Давид. Плохой поезд... Что ж, до свидания, Хана!
Хана (протянула нараспев). До-сви-да-ния!.. Ты так говоришь, будто мы
через неделю снова встретимся! А мы, может, и не встретимся никогда больше.
Давид. Встретимся. Думаешь, я тут торчать буду?! Я тоже в Москву
приеду. Учиться, в Консерваторию. Кончу школу и приеду.
Хана. Правда? (Задумчиво улыбнулась.) Ты приедешь, а я тебя встречу...
Ты мне письмо пришли, ладно? И я тебя встречу... Запиши мой адрес.
Давид. Говори, я запомню.
Хана (торжественно). Москва. Матросская тишина. Дом десять, квартира
пять. Гуревичу для Ханы... Повтори!
Давид. Москва, Матросская тишина... Погоди, а что это такое -
Матросская тишина?
Хана. Не знаю. Улица, наверное.
Давид (медленно повторил, с интересом прислушиваясь к странному
звучанию слов). Матросская тишина!.. Здорово!.. Ведь вот, не назовут у нас
так... Только это, конечно, не улица. Это гавань, понимаешь? Кладбище
кораблей. Там стоят всякие шхуны, парусники...
Хана. В Москве же нет моря...
Давид (увлеченно). Ну, залив, наверное, какой-нибудь есть... Или
река... Это все равно, чудачка! И там, понимаешь, стоят всякие шхуны,
парусники, а на берегу, в маленьких домиках, живут старые моряки... Такие
моряки, которые уже не плавают, а только вспоминают и рассказывают...
Слышен голос старухи Гуревич:
- Хана-а-а !
Хана. Мне пора. Мама зовет... Давид, а ты скоро приедешь?
Давид. Не знаю.
Хана (робко). Слушай, ты подари мне что-нибудь на память, ладно?
Давид. У меня нет ничего! (Подумав.) Вот, возьми, что ли!
Давид протягивает Хане в окно листок бумаги. Хана смотрит, хмурится,
затем решительным жестом возвращает листок обратно.
Хана. Не надо мне!
Давид. Ты что?
Хана (взволнованно). Танька не уезжает, а ты ей целых три открытки
подарил... А я уезжаю, так ты мне какую-то картинку вырезанную даешь.
Давид. Зато на ней корабль нарисован. Я сам эту картину над столом
повесить хотел.
Голос старухи Гуревич:
- Хана-а-а. Хана. Бегу-у! До свидания!
Давид. До свидания. Хана.
Хана. Адрес не позабудь.
Давид. Да, да.
Хана. Пиши непременно.
Давид. Ладно.
Хана. До свидания, Давид!
Давид. До свидания. Хана!
Хана убегает. Давид один. Он садится в кресло, вытирает рот платком.
Тикают часы. Прогрохотал поезд. Стало совсем темно. Где-то далеко, на
соседнем дворе наверное, захрипела шарманка:
По разным странам я бродил
И мой сурок со мною,
И весел я, и счастлив был,
И мой сурок со мною!
И мой всегда, и мой везде...
Шарманка захлебнулась и умолкла. Внезапно с грохотом открывается дверь.
На пороге маленькая, нелепая, растерзанная фигура Шварца.
Шварц (он еле ворочает языком). Додик!..
Давид (не двигаясь). Явился!
Шварц. Почему здесь так темно, а?!
Давид. Я лампу зажгу.
Шварц. Ой, не надо... Я лягу спать... Я сейчас лягу спать... Ты
раздеться мне помоги!
Давид. Еще чего !
Шварц (пытаясь быть строгим). Давид!
Давид. Что?.. Испугал один такой! Проспишься, все равно ни черта
помнить не будешь!
Шварц. Раздеться мне помоги.
Давид. Сам разденешься.
Шварц. Ботинки... Ботинки с меня сними... Додик...
Давид. Погоди, я свет зажгу.
Шварц. Не надо.
Давид. А я говорю - надо!
Давид подходит к столу, возится с настольной керосиновой лампой. Шварц
уселся на пол.
Шварц. Ботинки с меня сними... Давид. Успеется.
Давид зажег, наконец, лампу. Поставил ее на пол рядом со Шварцем.
Шварц (испугался). Ты что это, а?!. Ты чего?.. Ты спалить меня хочешь?
Давид. Нужен ты мне!
Шварц (его совсем развезло). Ты погоди... А ты - кто?!. Я извиняюсь, а
вы - кто?!. Вы по какому праву...
Давид. Да помолчи ты, честное слово !
Шварц неожиданно, с трудом, привстал на колени и заплакал.
Шварц. Ваше благородие, не погубите!.. Не для себя... Клянусь вам, не
для себя... Жена у меня от родов, а я... Не погубите, ваше благородие!..
Давид подошел к бочке у двери. Зачерпнул ковшом воды, выплеснул на
Шварца. Шварц ткнулся ничком в пол, забормотал что-то невнятное. Молчание.
Давид. Ну?
Шварц (почти трезво). Додик, помоги мне раздеться.
Давид поднял Шварца, усадил в кресло. Перенес лампу на стол.
Давид. Сейчас.
Шварц. А что с лицом у тебя? Почему губа распухла?
Давид. А ты не помнишь?
Шварц. Нет... Это - я?!
Давид. Ты!
Шварц (вскрикнул). Нет !
Давид. Да!
Шварц (после паузы, горестно). Додик, милый! Ну, ударь теперь ты
меня... Ну, хочешь - ударь теперь ты меня!
Давид. Папа!..
Шварц порывисто обнял Давида, зашептал.
Шварц. Ничего, Додик, ничего, мальчик! Ты не сердись на меня... Мы с
тобой вдвоем... Только мы вдвоем... Больше нет у нас никого! Я ведь знаю - и
что жуликом меня называют, и мучителем, и... А-а, да пусть их! Верно? Пусть!
Я же целый день, как белка в колесе, верчусь на своем товарном складе -
вешаю гвозди и отпускаю гвозди, принимаю мыло и отпускаю мыло, и выписываю
накладные, и ругаюсь с поставщиками... Но в голове у меня не мыло, не гвозди
и не поставщики... Я выписываю накладные и думаю... Знаешь, о чем? (Взмахнул
руками.) Большой, большой зал... Горит свет и сидят всякие красивые женщины
и мужчины и смотрят на сцену... И вот объявляют - Давид Шварц - и ты
выходишь и начинаешь играть... Ты играешь им мазурку Венявского, и еще, и
еще, и еще... И они все хлопают и кричат - браво, Давид Шварц - и посылают
тебе цветы, и просят, чтобы ты играл снова, опять и опять! И вот тогда ты
вспомнишь про меня! Тогда ты непременно вспомнишь про меня! И ты скажешь
этим людям - это мой папа сделал из меня то, что я есть! Мой папа из
маленького города Тульчина! Он был пьяница и жулик, мой папа, но он хотел,
чтобы кровь его, чтобы сын его, узнал - с чем кушают счастье?.. Сегодня они
устроили ревизию... Ха, чудаки! Нате - ищите! (Загудел поезд.) А тебя я
сделаю человеком! Понял? Чего бы мне это ни стоило, но я тебя заставлю быть
человеком! (Гудит поезд.) Вот этого я слышать не могу - поезда, поезда...
Приезжают, уезжают... Не могу этого слышать! (Гудит поезд.) Да что он,
взбесился, что ли?!.
Шварц встает. В руках у него керосиновая лампа. Он стоит на середине
комнаты, маленький, страшный, взъерошенный, покачиваясь и угрожающе глядя в
окно.
Давид. Папа! Что ты, папа?!
Все протяжнее и надрывнее гудит поезд.
Шварц (в окно, сметным, тонким голосом). Замолчи!.. Замолчи! Немедленно
замолчи!
Снова равнодушно прокричала женщина: - Сереньку-у-у!..
Гудит поезд.
Занавес
Закончилось первое действие. В зале снова зажегся тоскливый и тусклый
боковой свет.
Ответственные дамочки разом встали и твердыми шагами командора
направились в туалет, сохраняя на безлицых лицах выражение этакой
начальственной отрешенности. Отрешенность эта должна была, очевидно,
означать - хоть мы и идем в туалет, но мы слишком ответственные работники,
чтобы кто-нибудь посмел подумать, что мы идем в туалет!
Поравнявшись с Солодовниковым и встретив его вопросительный взгляд,
кирпичная сказала сокрушенно и очень громко - в пустом зале голос ее
прозвучал как-то особенно громко и гулко:
- Никакой драматургии... Ну, совершенно, совершенно никакой
драматургии?..
Солодовников понимающе кивнул.
Моя жена, точно окаменев, сидела, вцепившись руками в подлокотники
кресла.
В этом первом антракте, мы оба - заядлые курильщики - даже не вышли в
фойе покурить.
Белолицый администратор, почтительно проводив ответственных дамочек до
выхода и тут же вернувшись, вдруг быстро подошел ко мне, наклонился и, со
вздохом, шепотом проговорил:
- Дали бы мне этот спектакль месяца на три - на четыре... Я бы им
закатил таких сто аншлагов, что...
Он поцокал языком и так же быстро отошел.
А я сидел и нетерпеливо ждал начала второго действия. Я прекрасно -
даже и тогда - понимал все его недостатки, но с этим вторым действием у меня
были какие-то свои, тайные и особые отношения.
Дело в том, что я никогда не жил и даже не бывал в Тульчине. Я его
придумал, вообразил, "вычислил" - как принято теперь говорить.
Детство свое я провел в Севастополе, в Ростове, в Баку - в разных
больших и малых городах, куда забрасывало неугомонное время моих неугомонных
родителей.
А в Тульчине я не бывал.
Уже в середине двадцатых годов семья моя навсегда поселилась в Москве,
я очень быстро стал московским мальчиком - и в Трифоновский студенческий
городок, где жили многие мои иногородние друзья, ездил чуть ли не ежедневно
- именно в том самом тридцать седьмом году, именно в тот самый Трифоновский
студенческий городок, где и происходит второе действие.
Тут уж я ничего не воображал и не придумывал - тут я помнил.
...В тысяча девятьсот тридцать пятом году, окончив девять классов
десятиклассной средней школы, которая обрыдла мне до ломоты в скулах, я
нахально решил поступить в Литературный Институт.
Как ни странно, меня приняли на поэтическое отделение необыкновенно
легко и даже почти без экзаменов. Сыграла свою роль, наверное, заметка
Эдуарда Багрицкого в газете "Комсомольская правда", которую он написал
незадолго до своей смерти и где он в чрезвычайно лестных тонах упоминал мое
имя.
Но уже поступив в Литературный Институт и болтаясь по Москве в ожидании
начала занятий - дело происходило летом, - я вдруг узнал, что на улице
Горького (тогда она еще называлась Тверской), в доме номер двадцать два, где
помещалась ранее Малая Сцена Художественного театра, открывается новая
театральная школа-студия под руководством самого Константина Сергеевича
Станиславского, в каковую Студию и производится набор лиц обоего пола в
возрасте от семнадцати до тридцати пяти лет!
Я затрепетал и заметался!
...Передо мной, на столе, лежит пожелтевшая от времени программа и
пригласительный билет на закрытое заседание Пушкинской комиссии Общества
любителей российской словесности, посвященное столетней годовщине чтения
Пушкиным "Бориса Годунова" у Веневитиновых.
Программки были отпечатаны тиражом всего в шестьдесят экземпляров. И то
это было много, потому что торжественное заседание происходило не
где-нибудь, а в нашей квартире - в одной из тех четырех квартир, что были
выгорожены из зала Веневитиновского дома. И хотя квартира наша состояла из
целых трех комнат, комнаты были очень маленькими, и как разместились в них
шестьдесят человек - я до сих пор ума не приложу.
Все, однако же, каким-то непостижимым образом разместились.
В воскресенье двадцать четвертого октября (двенадцатого по старому
стилю) тысяча девятьсот двадцать шестого года - состоялся этот, незабываемый
для меня, вечер.
Съезд приглашенных ожидался к восьми часам, но еще с утра, еще в первой
половине дня, началось волшебное преображение нашего дома.
У моих родителей довольно часто бывали гости, и я прекрасно знал, что
это значит, когда в наших комнатах натирают полы, накрывают стол парадной
скатертью, когда на кухне - которая помещалась в темном коридоре за
занавеской - что-то шипит и жарится, и отец, священнодействуя, настаивает
водку на лимонных корочках.
Но теперь все было совсем по-другому. Преображение не имело внешних
примет, а шло как бы изнутри. Преображалась самая суть нашего дома - воздух
его, звуки, запахи, настроение. Дом ожидал чуда - и все это понимали, а я,
как мне казалось, понимал с особенной страстной отчетливостью.
Первым, часам к шести, приехал старший брат моего отца - профессор
Московского университета, пушкинист, один из организаторов этого вечера. Он
рассеянно бродил по комнатам, теребил мягкую седую бородку, бесцельно
переставлял стулья с места на место, и вообще по всему было видно, что он
очень волнуется.
И вот, наконец, пробило восемь и начали появляться приглашенные. Они
здоровались с дядюшкой и отцом, целовали руку маме, улыбались мне - но все
это еще не было чудом, я знал, чудо было впереди.
Открыл вечер председатель Общества любителей российской словесности
профессор Сакулин. Потом с короткими сообщениями выступили профессор
Цявловский и дядюшка, а потом, после недолгого перерыва, началось чудо. В
программке чудо это называлось так:
- "Чтение отрывков из "Бориса Годунова" артистами Московского
Художественного театра. Сцену "Келья в Чудовом монастыре" исполнят Качалов и
Синицын, сцену "Царские палаты" - Вишневский, сцену "Корчма на литовской
границе" - Лужский, сцену "Ночь, сад, фонтан" - Гоголева и Синицын, и
отрывок из воспоминаний Погодина о чтении Пушкиным "Бориса Годунова" у
Веневитиновых исполнит Леонидов"...
Чудо произошло мгновенно и незаметно - просто Василий Иванович Качалов
сел в глубокое кожаное кресло (которое отец, по случаю, приобрел где-то на
распродаже), а у ног Качалова на низкой скамеечке, моей скамеечке, устроился
Синицын.
И вдруг стало зябко и сумрачно, и окно нашей столовой вытянулось и
сузилось, и на нем появилась решетка, и кожаное кресло превратилось в
деревянное, и зазвучал несравненный голос Качалова - Пимена:
- Еще одно последнее сказанье И летопись окончена моя!..
...Само собой разумеется, что с этого вечера я стал бредить театром. Я
выучил наизусть чуть не всего "Бориса Годунова" и, вышагивая по нашему
темному коридору, декламировал, безуспешно подражая Качаловским интонациям:
- Исполнен долг, завещанный от Бога мне грешному!..
...Как же я мог теперь, увидев объявление о наборе учеников в Студию
Константина Сергеевича Станиславского, удержаться и не подать заявления о
приеме?! Правда, мне еще не исполнилось семнадцати лет, но меня это смущало
не слишком, тем более, что заявление у меня приняли и даже назначили день,
когда я должен явиться на первый экзамен.
Если в Литературный Институт, как уже было сказано выше, я попал
сравнительно легко, то на экзаменах в Студию пришлось натерпеться и
волнения, и страхов.
Конкурс был немыслимый - сто человек на одно место. Приемные испытания
проводились в четыре тура, причем с каждым новым туром экзаменаторы были все
более знаменитыми и все более строгими.
На предпоследнем, третьем туре председательствовал Леонид Миронович
Леонидов, великий театральный актер и педагог, прославленный Митя Карамазов.
На этом экзамене я показывал с партнершей, назначенной мне на втором
туре - до сих пор помню, что звали ее Верочкой Поповой - сцену из
"Романтиков" Ростана.
Мы поставили - один на другой - два шатких стола, что должно было
означать стену, влезли наверх и принялись, по выражению старых
провинциальных актеров, "рвать страсть в клочки", изображая несчастных
влюбленных.
Как выяснилось потом, экзаменационная комиссия, во главе с Леонидовым,
смотрела на наши безумства стоя, ибо мы каждую секунду грозили свалиться с
нашей верхотуры им на голову.
На следующий день я с совершенно искренним удивлением узнал, что
допущен к четвертому туру - то есть, в сущности, принят в Студию, так как
четвертый тур заключался в показе самому Константину Сергеевичу
Станиславскому уже отобранных будущих учеников.
...Я очень плохо помню тот день. Все мы волновались - до заиканья, до
дрожи в коленях, до слез на глазах.
"Театральный роман" Булгакова еще не был напечатан, и я не мог оценить
ту насмешливую точность, с которой в главе "Сивцев Вражек" описаны двор дома
Станиславского, и знаменитая деревянная лестница, ведущая на второй этаж, и
прихожая с беленькими колоннами и чернойпречерной печкой.
Впрочем, в тот день я не сумел бы оценить Булгакова, даже если бы и
читал роман. Я был в беспамятстве.
...И вот я стою в зальце, где такие же, как в прихожей, беленькие
колонны, и прямо передо мною сидит Станиславский, а рядом с ним Леонидов, и
еще кто-то, и еще кто-то - десятки лиц, сливающихся в одно зыбкое пятно.
Надсадным голосом я читаю Пушкина: "Графа Нулина" и "Погасло дневное
светило".
Потом я вижу, как Станиславский приподнимает большую белую руку -
помню, что я еще тогда, сразу, поразился величине, белизне и необыкновенно
выразительной пластичности этой руки-и подзывает меня.
Я подхожу. Я вижу совсем рядом лицо Станиславского, седую голову и
по-прежнему темные брови, слышу горьковатый запах одеколона и негромкий
голос:
- Скажите, а монолог вы какой-нибудь приготовили?
- Монолог "Скупого рыцаря" ! - с готовностью выпаливаю я.
Леонидов почему-то фыркает, как будто он поперхнулся. И вокруг тоже
раздаются смешки.
Станиславский улыбается и совсем тихо - мне приходится к нему
наклониться - спрашивает:
- Голубчик, а поскромней у вас чего-нибудь нет? Вам сколько лет?
- Семнадцать, - отвечаю я.
-Семнадцать?! - переспрашивает Станиславский и вдруг, откинувшись
назад, начинает весело и по-детски заразительно смеяться.
...Через несколько дней после этого показа нам торжественно вручили
удостоверения, в которых, черным по белому, было написано, что мы являемся
студийцами первого курса Оперно-Драматической Студии Народного артиста СССР
Константина Сергеевича Станиславского.
Начались занятия. Все очень старались - боялись отсева. Всем было
трудно, а мне труднее, чем остальным.
...Целый учебный год, с осени до весны, я метался, как заяц, из
Литературного Института в Студию, а потом снова в Институт и снова в Студию
- благо хоть находились они недалеко друг от друга.
Перед весенними экзаменами меня остановил Павел Иванович Новицкий,
литературовед и театральный критик, который и в Институте, и в Студии читал
историю русского театра, - и характерным своим ворчливым тоном сказал:
- На тебя, братец, смотреть противно - кожа да кости! Так нельзя... Ты
уж выбери что-нибудь одно...
Помолчав, он еще более ворчливо добавил:
- Если будешь писать - будешь писать... А тут, все-таки, Леонидов,
Станиславский - смотри на них, пока они живы!
И я бросил Институт и выбрал Студию.
Не пройдет, между прочим, и месяца, как я в первый раз - а впоследствии
не однажды - пожалею об этом решении.
...Теперь, когда мне уже не надо было мчаться с лекций в Институте на
занятия в Студию, у меня неожиданно образовалось свободное время и я мог,
спокойно, не торопясь, совершать обходы букинистических магазинчиков,
которых в ту пору было на Тверской превеликое множество.
Однажды в дверях одного из таких магазинчиков я столкнулся с Леонидом
Мироновичем Леонидовым.
Устремив на меня свой знаменитый прищуренный "пулевидный" правый глаз,
он зловеще сказал:
- Ага, так, так! Книжечками интересуетесь?
- Да, - виновато признался я.
- Прекрасно! - сказал Леонид Миронович и взял меня под руку. - Здесь
сегодня ничего хорошего нет, а вот, говорят, напротив, у Кузьмича...
Леонидов был страстным книжником и знал по имени-отчеству всех
букинистов Москвы. Он собирал издания "Академии" и книги по театру, а я
поэзию. Мы, так сказать, не были конкурентами (да и возможности у нас были,
разумеется, разные), и после занятий - а Леонид Миронович репетировал с нами
"Плоды просвещения", где я исполнял роль гипнотизера Гроссмана - он иногда,
если был в хорошем настроении, предлагал мне:
- Пройдемся, Саня, по книжкам? Один из таких походов я запомнил
особенно хорошо, этот пронзительный весенний день - с холодным ветром и
ярким солнцем. Только что, на занятиях, Леонидов похвалил меня за какой-то
этюд - и теперь я шагал рядом с ним, возбужденный, радостный, и без умолку
трещал о ролях, которые я мечтаю сыграть.
Я не слишком утруждал свою фантазию, а просто, почти без изменений,
повторял репертуар легендарного провинциального актера на амплуа
"неврастеников" Павла Орленева, мемуарами которого мы все тогда
зачитывались: Треплев в "Чайке", Освальд в "Привидениях" Ибсена, "Орленок"
Ростана.
Леонидов шагал, посмеиваясь - большой, грузный, постукивал палкой. А
потом он вдруг остановился, положил руку мне на плечо и сказал:
- Вот что... Ты теперь уже взрослый, на второй курс переходишь...
Можешь попросить завтра в канцелярии - скажи, что я разрешил, - свое
заявление о приеме и мою на нем резолюцию? Почитай!..
...Я держал в руках свое заявление, я читал и перечитывал надпись,
сделанную Леонидовым, - красным карандашом, крупным, угловатым, каким-то
готическим почерком:
- "ЭТОГО принять обязательно! Актера не выйдет, но что-нибудь
получится! Л. М."
Сердце мое было разбито. На несколько дней. Свойственное мне до седых
волос легкомыслие и вера в то, что все еще как-то обернется к лучшему,
заставили меня усомниться в справедливости слов Леонидова.
Я пробыл в Студии еще целых три года.
...Странное это было заведение - последняя Студия гениального мастера,
последнее детище величайшего актера и режиссера, одного из основателей
Московского Художественного театра, создателя прославленной и изучаемой во
всем мире "Системы Станиславского".
Странное это было заведение, очень странное!
Ну, например, - едва ли не треть педагогов Студии состояла из близких и
не очень близких родственников самого Константина Сергеевича Станиславского.
Предмет "Мастерство художественного чтения" вела Зинаида Сергеевна Соколова
- несостоявшаяся актриса, родная сестра Станиславского. Брат - милейший
старик - Владимир Сергеевич Алексеев занимался с нами и вовсе загадочной
дисциплиной - правилами истинно-московского произношения.
Был Владимир Сергеевич рассеян до чрезвычайности. Однажды мы
поднимались с ним вместе из гардероба на второй этаж, где находились учебные
классы Студии.
И вот, пройдя несколько ступенек, Владимир Сергеевич, с которым я уже
здоровался в гардеробе, остановился, поглядел в мою сторону, мило улыбнулся
и протянул руку:
- Здравствуйте, голубчик, здравствуйте! Как поживаете?
- Спасибо, Владимир Сергеевич, здравствуйте, хорошо !
Пока мы успели подняться наверх, эта процедура здорования повторилась
раз пять, не меньше.
Была еще в Студии какая-то сгорбленная и скрюченная старушенция, уже из
дальних родственников, которая обучала нас пластике движения. Была и другая
старушка - шепелявая, картавая и злая, - она занималась с нами постановкой
голоса.
Уроки эти мы ненавидели страстно - в течение часа старуха негнущимся
пальцем выдалбливала на рояле простейшие трезвучия, а мы должны были, с
разной степенью громкости, тянуть за нею:
- Ми - ма - мо!.. Ми - ма - мо?..
Но конечно же, конечно - были и Станиславский, Леонидов, Подгорный,
Книппер-Чехова, были опытнейшие педагоги и воспитатели Раевский и Карев,
были студийные вечера, на которых мы, совсем рядом, могли видеть и слышать
великих актеров Москвина, Качалова, Тарханова...
И тем более, многие причастные к Студии - и я в том числе - не раз
задумывались над таким простейшим вопросом: как случилось, как могло
случиться, что из тридцати человек, отобранных из трех тысяч (потом еще было
два набора, и всего на драматическом отделении - а существовало еще и
оперное - занималось человек пятьдесят), что из этих избраннейших из
избранных, из этих счастливчиков, которым завидовали студенты всех
театральных школ - как случилось, что из них не вышло ни одного, ни единого
сколько-нибудь значительного актера, за исключением разве что Михаила
Кузнецова, который сразу же по окончании Студии ушел работать в кино.
Ответ, как я теперь думаю, прост: никого по-настоящему и не
интересовало - станут студийцы актерами или не станут. Нам преподавали
актерское мастерство, как же иначе! - но были мы, в сущности, деревянными
фигурками на шахматной доске, именуемой пышно "Театром - Храмом", мы были
подопытными кроликами, на которых Константин Сергеевич Станиславский
проверял свою последнюю теорию - "теорию физических действий".
Писалось об этой теории достаточно много, а в двух словах сводилась она
к следующему: правильные физические действия должны привести исполнителя к
правильному поведению, правильное поведение - вызвать правильное состояние,
правильное состояние - помочь обрести правильные слова.
Я сам каждую неделю принимал участие в репетициях "Гамлета" под
руководством Константина Сергеевича.
Распределение ролей никакого значения не имело : роль Гамлета была
почему-то поручена девушке, Ирине Розановой, я - восемнадцатилетний,
худющий, как щепка, изображал короля Клавдия.
Заучивать шекспировский текст нам было строжайшим образом запрещено.
Предполагалось, что если мы будем правильно действовать, в соответствии с
сюжетом пьесы, то и найдем, в конце концов, правильные слова.
Разумеется, многие из нас жульничали. И я жульничал чаще других.
Пользуясь своей хорошей памятью, я время от времени вставлял в ту
чудовищную ахинею, которую мы все несли, - подлинные, хотя и слегка
ритмически измененные шекспировские слова, и тогда Константин Сергеевич
радостно улыбался, хлопал в ладоши и с глубоким удовлетворением говорил:
- Вот, видите - Саня правильно действовал и он нашел почти правильные
слова.
...Много лет спустя, когда я, наконец, прочту удивительный "Театральный
роман" Булгакова, я узнаю и этот особняк в Леонтьевском переулке, и
фойе-прихожую с вечно раскаленной печкой, и маленький домашний театральный
зал, и кабинет Константина Сергеевича, где проходили наши репетиции.
Но если в годы действия "Театрального романа" еще возможно было такое
чудо, как приезд Ивана Васильевича (то-бишь Константина Сергеевича) на
репетицию в театр, то в годы последней Студии Станиславский никуда и никогда
из дома не выходил.
Запершись в своем особняке, отгородившись от всего света, он жил в
иллюзорном, совершенно нереальном мире, где единственной святыней, началом
всех начал и смыслом всех смыслов было некое "Театральное Искусство" с
большой буквы, которому он истово продолжал служить до глубокой старости,
тогда как "там"...
Презрительная усмешка и великолепный жест большой выхоленной руки
давали нам понять, что под словом "там" подразумевается нынешний
Художественный театр, которым заправляет единолично Владимир Иванович
Немирович-Данченко и где ставятся какие-то немыслимые современные пьесы,
названия которых и запомнить-то невозможно.
У нас в Студии подобные глупости не допускались. Если художественное
чтение - то "Семейное счастье" Толстого или, на худой конец, - "Герой нашего
времени" или "Стихотворения в прозе" Тургенева.
Если пьесы, то - "Три сестры", "Плоды просвещения", "Гамлет" и "Ромео и
Джульетта".
И покоренные великим талантом нашего великого учителя, завороженные его
неслыханным обаянием, величием его имени и человеческой мужской красотой, -
мы тоже жили в придуманном, нереальном, иллюзорном мире. Нет, конечно же, у
нас бывали комсомольские собрания, мы читали газеты - Константин Сергеевич
газет не читал, - мы слушали радио и смотрели кино. Но все это делалось
как-то мельком, мимоходом, все это было не главным. Сокрушительные события
этих страшных лет не имели, казалось, к нам, студийцам, ни малейшего
отношения.
Многие из нас - многие, если не большинство - жестоко поплатятся за
эти, словно лишенные зрения и слуха, годы юности. Поплатятся разочарованием
и утратой таланта, неверием в собственные силы, горестным ощущением
непоименованных потерь и почти звериной ненавистью ко всем и вся за то, что
собственная судьба так и не состоялась!
Я не кощунствую!
Я пишу о себе и пытаюсь разобраться в том, почему так странно и нелепо
сложилась моя жизнь, почему так поздно пришло ко мне - не прозрение, нет,
прозрение - это слишком высокое и ответственное слово, - а просто хотя бы
понимание элементарнейших истин, и почему понимание это далось мне с таким
трудом и такой великой ценой, в то время как мои более молодые друзья обрели
и мужество, и зрелость - естественно, как дыхание.
Станиславский умер седьмого августа тысяча девятьсот тридцать восьмого
года. Мы - несколько студийцев, случайно оказавшихся в Москве (остальные
разъехались на каникулы, а Художественный театр был где-то на гастролях), -
до глубокой ночи помогали приводить в порядок дом: завешивали зеркала,
перевивали черным крепом колонны в прихожей и в зале, расставляли цветы.
Утром мы пришли снова, но уже не поднялись наверх, а остались во дворе.
Мы сидели на лавочке, молчали, курили.
Было жарко, и душно, и как-то нестерпимо-жестоко светло, будто на свете
вовсе перестала существовать тень.
Мы услышали, как к воротам подъехала машина, хлопнула дверца и во двор
быстро вошел Качалов. Он был без шляпы, в темном - а тогда мне показалось,
да и по сей день кажется - в черном костюме.
Мы встали.
Качалов еще издали, глазами, спросил нас - правда ли?
И мы тоже молча ответили - да, правда.
И тогда Качалов, как-то нелепо, боком, прислонившись к белой стене
дома, заплакал. Он плакал открыто, в голос, страшно. И страшней всего было
то, что сам Качалов как бы исчез, его не было -был только черный костюм,
распластанный на ослепительно белой стене.
После того, как умер Константин Сергеевич и тяжело заболел Леонидов, из
Студии и вовсе словно выпустили воздух, и я совершил очередной отчаянный шаг
- не окончив учебного курса, перешел в другую Студию - Московскую
театральную студию, которой руководили режиссер Валентин Плучек и драматург
Алексей Арбузов.
О, в этой новой Студии не только не шарахались от современности - здесь
жили современностью, дышали современностью, клялись современностью.
Она и создавалась-то, эта Студия, на общественных началах: мы сами за
свои деньги (большую часть давал Арбузов) снимали помещение школы на улице
Герцена, напротив Консерватории, и в этой школе по вечерам репетировали
пьесу "Город на заре" - о строительстве Комсомольска.
Мы все делали сами: сами эту пьесу писали (под редакцией Арбузова),
сами режиссировали (под руководством Плучека), сами сочиняли к ней песни и
музыку, рисовали эскизы декораций.
Жить делами и мыслями сегодняшнего дня - вот лозунг, который мы свято
исповедовали!
Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что занимались мы чистейшим
самообманом: мы только думали, что живем современностью, а мы ею вовсе не
жили, мы ее конструировали, точно разыгрывали в лицах разбитые на реплики и
ремарки передовые из "Комсомольской правды".
С одержимостью фанатиков, мы сами ни на единую секунду не позволяли
себе усомниться в том, что вся та ходульная романтика и чудовищная ложь,
которую мы городили, - есть доподлинная истина.
Впрочем, нам - двадцатилетним - нужно было, наверное, как-то для самих
себя оправдать все то непонятное и страшное, что происходило в мире.
Возможно, если размышляя и раздумывая, мы прозрели бы уже в те годы, мы бы
задохнулись и не смогли жить!
Да и в самой, какой-то слегка "вечериночной", взвинченной атмосфере
Студии была, видимо, особая притягательная сила - в группу так называемых
"друзей Студии" входили и многие уже известные писатели, и студенты из ИФЛИ
и Литературного Института, и даже знаменитый боксер Николай Королев.
Пятого февраля 1941 года спектаклем "Город на заре" Студия открылась и
стала существовать как театр.
У меня до сих пор хранится наша первая афиша, на которой авторами пьесы
и спектакля были названы, в алфавитном порядке, все студийцы.
Честно говоря, я просто не помню другой подобной премьеры: толпы
студенческой молодежи, жаждущей попасть на спектакль, буквально осаждали
театр, в зрительном зале люди стеною стояли в проходах, сидели вдоль рампы
на полу.
Так было на первом, на втором и на третьем спектакле. А на четвертом -
толпа поредела. А последующие спектакли мы играли уже и вовсе при полупустом
зале.
Что же произошло? Вероятно, рядовому зрителю было наплевать на наши
формальные изыски - введение хора, использование приемов японского театра и
комедии дель арте, - а сама пьеса про очередное строительство и очередное
вредительство его, рядового зрителя, привлечь не могла.
Двадцать второго июня, в день начала войны, Студия как-то сразу
перестала существовать. Большинство студийцев - не только мужчины, но и
женщины - уйдут на фронт, и многие, среди них и сын поэта Эдуарда Багрицкого
- Всеволод - погибнут. Вместе с Севой и другим студийцем, впоследствии
известным драматургом Исаем Кузнецовым, мы написали пьесу "Дуэль", которую
Студия репетировала до самого последнего дня своего существования.
А меня в армию не взяли. Уже первые врачи - терапевт, глазник и
невропатолог на медицинской комиссии в райвоенкомате - признали меня по всем
основным статьям негодным к отбыванию воинской повинности.
Тогда, чтобы хоть что-то делать, я устроился коллектором в
геологическую экспедицию, уезжающую на Северный Кавказ.
Но доехали мы только до города Грозного - дальше нас не пустили.
Возвращаться в Москву казалось мне бессмысленным - там в эту пору не
было ни близких, ни друзей.
...Из грязной и шумной, похожей на огромное бестолковое общежитие
гостиницы "Грознефть" я перебрался на частную квартиру - в маленькую
комнатенку в маленьком домике, стоявшем в саду на спокойной окраинной улице
Алхан-юртовской.
Как-то неожиданно легко я устроился завлитом в городской Драматический
театр имени Лермонтова, начал переводить чеченских поэтов - и с некоторыми
из них подружился, организовал с группой актеров и режиссером Борщевским
"Театр политической сатиры".
Я писал для спектаклей этого театра песни и интермедии. Песни были
лирические, интермедии идиотские. В некоторых из них я сам играл.
- Александыр! - больше, чем обычно, коверкая слова, задыхаясь,
проговорил помреж. - Иди... Скорей иди... Тебя в правительственную ложу
зовут.
"Правительственной" называлась у нас в театре ложа, где на премьерах и
парадных спектаклях сидели ответственные чины из обкома партии и горсовета.
- Брось разыгрывать! - сказал я помрежу. - Я же смотрел со сцены - там
сегодня никого нет!
- Там есть! - трагическим шепотом выдохнул помреж и схватился за
голову. - Там Юля Дочаева... Иди скорей!
...Знаменитую грозненскую красавицу, жену одного из секретарей обкома
партии Юлию Дочаеву я до этого вечера видел только один раз: на коне, в
мужском седле, она лихо промчалась по центральной улице, провожаемая
восторженным цоканьем мужчин и осуждающим шепотом женщин.
...Она была худенькой, темноглазой и темноволосой. У нее был низкий,
тихий и очень спокойный голос.
- Здравствуй! - сказала она и протянула руку. - Ты из Москвы?
- Да, - сказал я, с первой же секунды отчаянно влюбляясь в нее.
- Я тоже из Москвы, - сказала Юля, - училась на медицинском, собиралась
врачом, на Сахалин, а мой дикарь приехал на какой-то пленум и похитил
меня...
Она засмеялась.
- А тебе сколько лет?
- Двадцать два. Завтра, девятнадцатого октября, в день годовщины
открытия Пушкинского лицея - мне исполняется двадцать два!
Я проговорил эту тираду слегка хвастливо, так как всю жизнь почему-то
чрезвычайно гордился этим случайным совпадением.
А Юля снова засмеялась, а потом сказала быстро и тихо:
- Я приду тебя поздравить, хочешь? Ты где живешь?
- Алхан-юртовская, сто десять. Юля кивнула.
- Я приду. У меня завтра ночное дежурство в больнице, но часов в
двенадцать я постараюсь сбежать... Ты меня жди!
...Я начал ее ждать с утра.
Мне удалось путем неслыханной лести и еще более неслыханных посулов
выпросить у администратора театра бутылку спирта, потом, пользуясь все той
же лестью и посулами, я уговорил мою хозяйку испечь ее коронное блюдо -
тыквенный пирог. Потом я отправился на базар - купил яблок, слив и цветов.
Базар был в этот день как-то странно и подозрительно малолюден, но я не
обратил на это внимания.
Уже приготовив все для вечернего пира, я принялся просто слоняться по
городу - думая о Юле и влюбляясь в нее все больше и больше.
А между прочим, вокруг меня в этот день происходили события, на
которые, будь я в здравом уме, следовало бы обратить внимание: куда-то за
черту города тянулся поток стариков и детей, проезжали телеги с убогим
скарбом, плелись навьюченные ослики и к обычному запаху грозненской пыли
примешивался сладковатый и ядовитый запах дыма - во время одного из
разведывательных налетов немцы бросили зажигательную бомбу в нефтяной
резервуар и вот уже третьи сутки над городом и днем и ночью стояло невысокое
радужное зарево.
Вечером пошел дождь. Лаяли собаки - безостановочно и надсадно.
В сотый раз я оглядел свою комнату: в центре стола красовался тыквенный
пирог, цветы я расставил по всем углам и зажег свечи.
Тогда еще не было написано замечательное стихотворение Пастернака, еще
не пришла мода ужинать при свечах - просто свет в городе вырубали в девять
часов вечера, а керосиновая лампа стоила на рынке целое состояние.
Я ходил по комнате и сочинял для Юли стихи.
В тот первый военный год я написал довольно много стихов, но черновики
я все растерял, стихи позабыл, а вот эти две альбомные строфы почему-то
запомнил:
Лают азиатские собаки,
Гром ночной играет вдалеке...
Мне б ходить в черкеске и папахе,
А не в этом глупом пиджаке!
Мне б кинжал у талии осиной
И коня - земную благодать,
Чтоб с тобою, с самою красивой,
На скаку желанье загадать!..
Еще задолго до двенадцати я услышал быстрый и тихий стук.
Как во многих южных домах, дверь моей комнаты открывалась прямо на
улицу. Сначала, в дождливой темноте, которую не подсвечивало даже зарево
пожара, я вовсе ничего не мог различить. Потом, вглядевшись, я увидел
странное зрелище - двух оседланных лошадей.
- Что такое? - спросил я. - Кто?
- Тихо - проговорил кто-то шепотом, невысокая фигура в бурке отделилась
от лошадей и я узнал своего приятеля, поэта Арби Мамакаева, которого за
буйный нрав называли чеченским Есениным. - Собирайся, Александр, поехали!
- Куда? - изумился я.
Арби притянул меня к себе за плечи и зашептал мне в самое лицо:
- У нас точные сведения... Немцы будут в Грозном через неделю... Ты
чужой, ты еврей, ты дурацкие спектакли играл - тебя сразу повесят! А в горах
мы тебя спрячем! Поехали!..
А я никуда не мог ехать - я ждал Юлю!
- Я не поеду, Арби, - сказал я.
- Ты совсем дурак? - грозно спросил меня Арби.
- Слушай, - попытался я найти компромисс, - вот что - приезжай за мной
утром.
- Ты совсем дурак! - уже утвердительно повторил Арби. - Я сейчас еле
проехал... Патрули всюду... Ты поедешь?
- Нет, - сказал я.
Арби молча сплюнул, повернулся ко мне спиной и медленно, тихо увел
лошадей в темноту.
А Юля не пришла. А я, под утро, свалился в приступе жесточайшей
лихорадки - у меня время от времени бывают такие непонятные приступы,
которые не сумел разгадать еще ни один врач.
Дня через два меня пришли проведать актеры нашего театра.
Они рассказали мне, что в ночь с девятнадцатого на двадцатое октября -
в ту самую ночь - муж Юли Идрыс Дочаев в начале двенадцатого застрелился в
своем служебном кабинете.
Командование Северо-Кавказского военного округа отдало распоряжение -
прочесать горные аулы и выловить всех, уклоняющихся от воинской службы.
Ответственным за эту операцию был, по неизвестным причинам, назначен
штатский человек Идрыс Дочаев. Снова, в который раз, проявила себя во всем
блеске мудрая национальная политика Вождя народов: поручить чеченцу
возглавить карательный рейд по чеченским аулам - большее оскорбление и
унижение трудно было придумать.
А немцы до Грозного так и не дошли.
Когда Отец родной повелел выслать чеченцев и ингушей в отдаленные
районы Казахстана - Юля, русская Юля, уже не жена чеченца, уехала вместе со
всеми. Попала она куда-то под Караганду и меньше чем за полгода сгорела от
туберкулеза.
Многие говорили, что ей повезло!
С концом войны театр распался.
...Людям, как бы ни менялись они с годами, трудно отделаться от
сентиментально-снисходительного отношения к собственной юности: еще в конце
сороковых и начале пятидесятых годов мы - уцелевшие участники спектакля
"Город на заре" - созванивались, а порою и встречались в день пятого
февраля, день премьеры.
Когда в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году драматург Алексей
Арбузов опубликовал эту пьесу под одной своей фамилией, он не только, в
самом прямом значении этого слова, обокрал павших и живых.
Это бы еще полбеды!
Отвратительнее другое - он осквернил память павших, оскорбил и унизил
живых?
Уже зная все то, что знали мы в эти годы, - он снова позволил себе
вытащить на сцену, попытаться выдать за истину ходульную романтику и
чудовищную ложь: снова появился на театральных подмостках троцкист и демагог
Борщаговский, снова кулацкий сынок Зорин соблазнял честную комсомолку Белку
Корневу, а потом дезертировал со стройки, а другой кулацкий сынок Башкатов
совершал вредительство и диверсию.
Политическое и нравственное невежество нашей молодости - стало теперь
откровенной подлостью.
В разговоре с одним из бывших студийцев я высказал как-то все эти
соображения. Слова мои, очевидно, дошли до Арбузова - и пятнадцать лет
спустя, на заседании Секретариата, на котором меня исключат из членов Союза
советских писателей - Арбузов отыграется, Арбузов возьмет реванш и назовет
меня "мародером".
В доказательство он процитирует строчки из песни "Облака":
Я подковой вмерз в санный след,
В лед, что я кайлом ковырял...
Ведь недаром я двадцать лет
Протрубил по тем лагерям!..
- Но я же знаю Галича с сорокового года? - патетически воскликнет
Арбузов. - Я же прекрасно знаю, что он никогда не сидел!..
Правильно, Алексей Николаевич, не сидел! Вот, если бы сидел и мстил, -
это вашему пониманию было бы еще доступно! А вот так, просто, взваливать на
себя чужую беду, класть "живот за други своя" - что за чушь!
Потом голосом, исполненным боли и горечи, Арбузов скажет еще несколько
прочувствованных слов о том, как потрясен он глубиной моего падения, как не
спал всю ночь, готовясь к этому сегодняшнему судилищу.
Он будет так убедительно скорбен, что все выступающие после него,
словно позабыв, на какой предмет они здесь собрались, станут говорить не
столько обо мне и моих прегрешениях, сколько о том, как потрясла и
взволновала их речь Арбузова, будут сочувствовать ему и стараться помочь.
Не медведи, не львы, не лисы,
Не кикимора и сова -
Были лица - почти как лица,
И почти как слова - слова.
За квадратным столом по кругу
(В ореоле моей вины!)
Все твердили они друг другу,
Что друг другу они верны!..
Так завершится мое очень долгое, затянувшееся больше чем на четверть
века, прощание с театром? От резолюции Леонида Мироновича Леонидова до
заседания Секретариата!
Бросив в конце войны актерство и занявшись драматургией, - я все равно
как бы оставался в мире театра.
Потом я начну прощаться и с драматургией - это будет после того, как
подряд запретят мои пьесы: "Матросскую тишину" и "Август", - а последнюю
точку, как ни странно, поставит Арбузов.
Он так прямо и скажет:
- Галич был способным драматургом, но ему захотелось еще славы поэта -
и тут он кончился!
Ну, что ж, - кончился, так кончился. Я ни о чем не жалею. Я не имею на
это права. У меня есть иное право - судить себя и свои ошибки, свое
проклятое и спасительное легкомыслие, свое долгое и трусливое желание верить
в благие намерения тех, кто уже давно и определенно доказал свою
неспособность не только совершать благо, а просто даже понимать, что это
такое - благо и добро!
Я ни о чем не жалею.
Это раньше я бессмысленно и часто сокрушался по разным поводам.
Пути Господни неисповедимы, но не случайны.
Не случайна была та бессонная ночь в вагоне поезда Москва - Ленинград,
когда я написал свою первую песню "Леночка".
Нет, я и до этого писал песни, но "Леночка" была началом - не концом,
как полагает Арбузов, - а началом моего истинного, трудного и счастливого
пути.
И нет во мне ни смирения, ни гордыни, а есть спокойное и радостное
сознание того, что впервые в своей долгой и запутанной жизни, я делаю то,
что положено было мне сделать на этой земле.
Это гордыня? Не знаю. Надеюсь, что нет!
...Бутылочная и кирпичная, с просветленными лицами, вернулись в зал и,
сморкаясь, заняли свои места в первом ряду.
И тотчас же, словно кто-то подсматривал в глазок занавеса (впрочем, так
оно, наверное, и было), в зале погас свет и в луче бокового софита снова
появился Олег Ефремов.
Прислушиваясь к звукам далекого марша, он медленно начал слова
вступления ко второму действию:
- Юность. Москва. Май тысяча девятьсот тридцать седьмого года.
Строительные леса на улице Горького. Открытые бежевые "линкольны" возят по
городу иностранных туристов: туристы вежливо улыбаются, вежливо восхищаются,
вежливо задают двусмысленные вопросы - главным образом об исчезающих за ночь
портретах - и с некоторой опаской поглядывают на девушек-переводчиц.
...Марш зазвучал громче.
Ефремов, не двигаясь, продолжал:
- По вечерам не протолкаться на танцевальных площадках, в цветочных
киосках продают, нарасхват, ландыши и сирень, а на площади Пушкина, у
фотовитрины "Известий" с утра и до ночи толпится народ, разглядывая
фотографии далекой Испании, где фашистам все еще не удалось отрезать от
Мадрида Университетский городок.
В тот год мы окончательно стали москвичами. Еще совсем недавно - робкие
провинциалы - мы, впервые, разинув рты, бродили по набережным, почтительно
следовали правилам уличного движения, ездили, восхищаясь, в метро и писали
длинные, восторженные и подробные письма домой... Ефремов улыбнулся:
- Потом письма стали короче. Всего несколько слов - о том, что мы
здоровы, об институтских отметках и о том, что нам опять очень нужны деньги.
Мы научились торопиться. Мы были одержимы, влюблены, восторженны и упрямы...
Нам исполнилось девятнадцать лет?
...Пошел занавес. Ефремов стал к залу вполоборота и сказал, указывая
рукою на декорацию и действующих лиц;
- Вечер. Комната в общежитии студентов Московской Консерватории. Две
кровати, два стула, две тумбочки и большой стол, у которого табурет
заменяет отломанную ножку. На стене пыльная гипсовая маска Бетховена.
Давид в тапочках, в теплой байковой куртке, с завязанным горлом,
расхаживает по комнате. Он играет на скрипке, зажав в зубах докуренную до
мундштука папиросу. Таня - тоненькая, ясноглазая - караулит у электрической
плитки закипающее молоко...
Ефремов незаметно скрылся в кулисе.
Началось второе действие
Давид. ...Раз, и два, и три, и!.. Раз, и два, и три, и!.. (Со злостью
опустил скрипку.) Нет, ни черта не выходит сегодня!..
Таня. В чем дело?
Давид (оттопырил губы). Иногда, знаешь, я слышу все: как стоит стол
слышу, как ты улыбаешься, как Славка думает... А иногда - вот, как сегодня -
наступает вдруг какая-то полнейшая и совершеннейшая глухота!.. Который час?
Таня. Половина девятого. Температуру мерить пора.
Давид. А ты все-таки уходишь?
Таня. Я вернусь... Получу новое платье и вернусь! (Заломила руки.) О
Боже, какая я буду красивая в новом платье!
Давид. А ты и так очень красивая... Даже, я бы сказал, чересчур! Где
градусник?..
Давид прячет скрипку в футляр, садится на кровать, засовывает градусник
под мышку. Таня, выключив плитку, снимает молоко.
Таня. Надо же ухитриться - заболеть ангиной в мае месяце!
Давид. А я все могу. Я человек, как известно, необыкновенный!
Таня. Ты необыкновенный хвастун, вот ты кто!
Давид. Старо!.. Хвастун, хвастун - а почему я хвастун?! Персональную
стипендию я получаю, в "Комсомолке" про меня уже два раза писали, ты мне
дала слово, что выйдешь за меня замуж... Вот и попробуй тут, не
расхвастайся!..
Людмила. Привет!
Давид. Слушай, Людмила, ты почему не стучишь?
Людмила. Я потом постучу. На обратном пути... Шварц, ну-ка, давай
быстро - в каком году был второй съезд партии?
Давид. В девятьсот третьем.
Людмила. Так. Нормально... А где?
Давид. Сначала в Брюсселе, а потом в Лондоне. Людмила. Так... А
закурить нету? Давид. Нет.
Людмила. И Славка Лебедев отсутствует?! Судьба! Хотите стихи прочту
новые? Ге-ни-аль-ные!
Давид. Твои?
Людмила. Мои. Конечно.
Давид. Не надо, будь здорова!
Людмила подходит к столу, берет стакан с молоком, отпивает глоток,
неодобрительно морщится и ставит стакан обратно.
Людмила. Теплое!
Таня (возмутилась). Послушайте! Ну, что это...
Людмила (не обращая на Таню ни малейшего внимания).
Мы пьем молоко и пьем вино,
И мы с тобою не ждем беды,
И мы не знаем, что нам суждено
Просить, как счастья, глоток воды!..
Людмила раскланивается и уходит, не забывая из коридора постучать в
дверь.
Давид. Психическая! (Вытащил градусник.) Тридцать семь и семь.
Таня. Ого! Ну-ка, ложись немедленно!
Давид. Ложусь. А ты не уходи.
Давид, скинув тапочки, ложится поверх одеяла. Тишина. Тикает будильник.
Далеко гудит поезд.
Таня (тихо). Поезд гудит... Вот и лето скоро! Кажется, уж на что
большой город Москва, а поезда, совсем как в Тульчине, гудят рядом. Помнишь?
Давид (с неожиданной злостью). Нет, не помню, и не хочу помнить! И я
тебе уже говорил - для меня все началось два года назад, с площади у
Киевского вокзала! Вот - слез с поезда, вышел на площадь у Киевского
вокзала, спросил у милиционера, как проехать в Трифоновский студенческий
городок - и с этого дня я себя помню... Хана злится, что я к ним в гости не
прихожу, а я не могу!.. Понимаешь?
Таня. Почему?
Давид. Не могу! Местечковые радости! Хана, Ханина мама, Ханин папа.
Детям дадут по рюмке вишневки, а потом начнут поить чаем с черносливом и
домашними коржиками... Смертная тоска, не могу!
Таня. И ты ни разу не был у них?
Давид. Ни разу! (Усмехнулся.) Смешно! Столько лет я мечтал побывать на
улице Матросская тишина... Я когда-то придумал, что это кладбище кораблей,
где стоят шхуны и парусники, а в маленьких домиках на берегу живут старые
моряки... А там, на самом деле, живут Ханины родственники... И мне не
хочется ехать к ним на улицу Матросская тишина!..
Молчание. Гудит поезд.
Таня. А зимою поездов почти не слышно, ты заметил? И осенью, когда
дожди... А летом, и особенно весною, по вечерам, они так гудят! Почему это?
Давид. Не знаю.
Таня. А хочется уехать, верно?
Давид. Куда?
Таня. Куда-нибудь. Просто - сесть в поезд и уехать. Чтобы - чай в
стаканах с большими подстаканниками, и сухари в пакетиках... А на остановке
- яблоки, помидоры, огурцы... И бежать по платформе в тапочках на босу
ногу... А утро раннее-раннее и холодно чуть-чуть... А потом я вернусь в
вагон, а ты проснешься и спросишь - что это была за станция? А я отвечу -
Матросская тишина... Будет так?
Давид. Будет. Непременно.
Таня. Я стала очень жадная, Додька! Хочу, чтобы все исполнилось. Самая
малая малость. Ничего не желаю уступать. Вот, кончим и тогда...
Быстро входит сосед Давида - СЛАВА ЛЕБЕДЕВ (актер Олег Табаков). Он
коренастый, косолапый, у него открытое мальчишеское лицо и большие солидные
роговые очки.
Лебедев. Добрый вечер. Тебе письмо, Давид.
Лебедев через стол перебросил Давиду письмо. Сел на свою кровать,
закрыл руками лицо.
Таня. Что с вами?
Лебедев. Голова болит.
Таня. Честное слово, у вас прямо не общежитие, а лазарет!
Давид. Славка, а что в газетах?
Лебедев. Все то же. Продолжаются бои на подступах к Мадриду.
Давид вскрыл конверт, быстро пробежал глазами письмо.
Таня. Откуда?
Давид. Из Тульчина. Целый месяц шло.
Давид со злостью разорвал письмо, бросил в пепельницу.
Таня. Что такое?
Давид. А какого черта он денег не шлет?!
Таня. Кто?... Ладно, мне пора, я ухожу... Через час вернусь... Хотите,
Слава, я пирамидона вам принесу?
Лебедев. Спасибо, у меня есть. Большое спасибо.
Таня (вдруг, быстро наклонилась к Лебедеву). Славочка, вы очень хороший
человек! Правда, правда! И вы не сердитесь - но я вам буду говорить "ты" !
Хорошо? (Засмеялась.) Мальчики, приказ такой - сидите и ждите! Я скоро
вернусь и мы что-нибудь вместе придумаем... Давид, пей молоко!
Таня снова засмеялась, перекружилась на каблуках и исчезла. Долгое
молчание.
Лебедев. Никто не спрашивал меня?
Давид. Нет. Никто.
Лебедев. Голова смертельно болит... А Таня откуда знает? Ты ей сказал?
Давид. Да.
Лебедев. Ну, правильно... Я ведь и не скрываю! Черт, голова как
болит!.. Весь день сегодня прошатался по городу - все думал, думал.
Давид. О чем?
Лебедев. Об отце... Ты пойми, ведь я не просто любил его, я им всегда
гордился! И всегда помнил о нем! Даже на зачете, когда Брамса играл, -
помнил о нем... О том, какой он могучий и смелый... О том, что это он научил
меня читать, запускать змея, переплывать Волгу...
Давид (сквозь сжатые зубы). Перестань!
Лебедев. Что ты?
Давид (помолчав). Ничего. Глупости. Извини.
Лебедев. А теперь мне говорят - он враг... И в газетах пишут... И что
же я - должен этому верить?!
Давид. Должен.
Лебедев. Почему?
Давид (неловко). Ну, потому что ты комсомолец...
Лебедев. А я не комсомолец!
Давид (опешил). Что-о?
Лебедев. Меня исключили сегодня. И со стипендии сняли. Вот, брат, какие
дела!
Давид (недоверчиво). Врешь?! (Поглядел на Лебедева, стиснул кулаки.)
Ну, это уже слишком!.. Это ерунда. Славка!
Лебедев (взорвался). Да? А что не слишком? На каких весах это меряют -
что слишком, а что не слишком?! (Поморщился.) Черт, как болит голова!.. А в
общем, Додька, тяжело... Очень тяжело... Из Консерватории придется, конечно,
уйти...
Давид. Ты шутишь?
Лебедев (усмехнулся). Разве похоже? Нет, не щучу. У меня же в Кинешме
мать, сестренка маленькая - мне помогать им теперь надо... Уйду в
какое-нибудь кино...
Давид. В какое еще кино?
Лебедев. Ну, в оркестр, который перед сеансами играет... Что я,
"Кукарачу", что ли, сыграть не смогу?!..
В дверь стучат.
Давид. Кто там?
Входит, чуть прихрамывая, высокий русоголовый человек - в гимнастерке и
сапогах. Это секретарь партийного бюро Консерватории Иван Кузьмич ЧЕРНЫШЕВ
(Олег Ефремов). Ему лет сорок, не больше, но и Давиду, и Славе он,
разумеется, кажется стариком. В руке у Чернышева полевая сумка - чем-то туго
набитая, повидавшая виды.
Чернышев. Добрый вечер! К вам можно? Давид (удивленно). Иван Кузьмич?!
Здравствуйте! Вот уж... Конечно, конечно можно!
Лебедев. Здравствуйте.
Чернышев неторопливо придвигает стул к постели Давида, вытирает лицо
платком.
Чернышев. Жарко! Как здоровье, Давид?
Давид. Ничего... Только температура...
Чернышев (улыбнулся). Ты, давай-ка, поправляйся скорей - дела есть!
Давид (посмотрел на Чернышева, на Лебедева, снова на Чернышева,
прищурил глаза). Иван Кузьмич, это очень хорошо, что вы пришли! Это просто
очень хорошо... Я ведь уже дней десять не был в Консерватории, а мне сейчас
Славка сказал...
Лебедев. Давид!.. Давид, я прошу тебя - перестань !
Отворяется дверь и снова появляется Людмила Шутова.
Людмила. Шварц!
Давид (резко). Людмила, к нам сейчас нельзя!
Людмила. Ничего, ничего, мне можно!.. Шварц, а какой основной вопрос
стоял на втором съезде?
Давид. До чего же ты мне надоела!.. Программа партии!
Людмила. Так. Нормально. А закурить нет, Славка?
Лебедев. Нет.
Чернышев (развел руками). И я не курю.
Людмила (весело). Жалеете! Все у вас, ребята, есть - только совести у
вас, ребята, нет...
Давид. Людмила, уходи!
Людмила. Да, между прочим. Славка, держи тридцать рублей - я у тебя
зимою брала ! Не помнишь?! Держи и не спорь! (Легко положила руку Лебедеву
на плечо.) И не горюй. Славка! Выше голову!
Мы еще побываем у полюса,
Об какой-нибудь айсберг уколемся.
И добраться - не красные ж девицы! -
К Мысу Доброй Надежды надеемся!
И желанье предвидя заранее,
Порезвимся на Мысе Желания...
Давид. Людмила, ты уйдешь?!
Людмила. Поэма не кончена, продолжение в следующем номере... Прощай,
прощай и помни обо мне!..
Людмила уходит. Молчание.
Чернышев (засмеялся). Занятная гражданочка! Это кто же такая?
Давид. Шутова Людмила. Из Литинститута. Она - не то гениальная, не то -
ненормальная, не поймешь?
Лебедев (с виноватой улыбкой спрятал деньги). Какой-то еще долг
выдумала...
Молчание.
Давид (волнуясь). Вот кстати, Иван Кузьмич, я начал говорить, а она
перебила... Я хотел... Мне Славка сказал, что его сегодня исключили из
комсомола и сняли со стипендии...
Чернышев (негромко). Ну, насчет комсомола - этот вопрос будет
окончательно решать райком. А насчет стипендии - зайди в понедельник,
Лебедев, в дирекцию, к Фалалею, он тебе даст приказ почитать...
Лебедев. А я уже читал, спасибо.
Чернышев. Ты утренний приказ читал. А это другой - вечерний.
Давид. О чем?
Чернышев. Об отмене утреннего! (С невеселым смешком.) Как говорится -
круговорот азота в природе... Вы проходили в школе такую штуковину?!
Давид (с торжеством). Вот, видишь. Славка?!.
Лебедев (зачем-то снял очки, подышал на стекла, встал). Вижу...
Извините... До свидания...
Чернышев. Погоди! Ты смотрел новое кино "Депутат Балтики"?
Лебедев. Нет.
Чернышев. И я не смотрел. А говорят, стоит. Хорошее, говорят, кино.
Может, сбегаешь, если не лень, - возьмешь билеты на девять тридцать?
Лебедев (растерялся). А кто пойдет?
Чернышев. А вот мы с тобою и пойдем... Или моя компания тебя не
устраивает?!
Лебедев (с вызовом). А вас - моя?!
Чернышев (нарочито спокойно). Поговорим на эту тему!.. Возьми деньги!
Лебедев. Иван Кузьмич!
Чернышев. Бери, не выдумывай! Я ж не девица, чтоб тебе за меня
платить... Беги, а я тебя здесь обожду!
Лебедев. Хорошо.
Лебедев быстро уходит. Чернышев усмехается, вытаскивает из полевой
сумки бутерброды с колбасой, кладет их на стол, включает электрический
чайник.
Чернышев. Ловко умел устраиваться Иван Кузьмич Чернышев - и чаю попью,
и кино посмотрю, и с тобою успею кое-что обсудить...
Из уличного радиорепродуктора загремел марш: - Аванти, пополо! Аларис
косса!
Бандьере росса, бандьере росса!..
Давид. Неужели все-таки возьмут Мадрид? Тогда это конец, да, Иван
Кузьмич?
Чернышев. Боюсь, что возьмут. И боюсь, что это совсем не конец, а
только начало! (Разломил бутерброд, протянул половину Давиду.) Хочешь?
Давид. Нет, спасибо.
Чернышев. Дело хозяйское! (С наслаждением принялся за еду.)
Проголодался!.. Так вот, Давид, ты насчет Всесоюзного конкурса скрипачей
слыхал что-нибудь?
Давид (насторожился). Слыхал.
Чернышев. У нас по этому поводу в Консерватории был нынче Ученый Совет.
Решали - кого пошлем.
Давид. Ну?
Ч е р н ы ш е в. До седьмого пота спорили. Каждому, конечно, хочется,
чтоб его ученика послали, это вполне естественно! Ну, а я, как тебе
известно, не музыкант, я в подобные дела обычно не вмешиваюсь, не позволяю
себе... Но как-то так оно сегодня вышло, что предложил я твою кандидатуру...
Давид (восторженно). Иван Кузьмич!
Чернышев. Погоди! Предложил, знаешь, и сам не рад! Такую на тебя
критику навели, только держись - и молод еще, и кантилена рваная, и то, и
се... (Поглядел на вытянувшееся лицо Давида и улыбнулся.) Ты погоди
огорчаться - включили тебя. (Погрозил пальцем.) Но только смотри! Насчет
кантилены ты подзаймись! Ведь не зря люди говорят, что хромает она у тебя...
Да я и сам вижу!.. Мне объяснили... Ты подумай об этом, Давид, подтянись!
Д а в и д (с силой). Я, как зверь, буду заниматься! И не уеду никуда, и
летом буду заниматься, и осенью! (После паузы.) А кого еще наметили, Иван
Кузьмич?
Чернышев. Всего шесть человек.
Давид. А Славку Лебедева?
Чернышев (нахмурился). Нет... Насчет стипендии - это и профессор
Гладков выступил, и я поддержал... А насчет конкурса...
Давид. Но, Иван Кузьмич, вы поймите, - надо же разобраться... Ведь
ничего же, в сущности, неизвестно...
Чернышев (сухо). Разберутся.
Давид. Кто? Когда?
Чернышев (помолчав, со сдержанной горечью). Видишь ли, Давид, я
семнадцать лет в партии. Может быть, я не все понимаю, но я привык верить -
все, что делала партия, все, что она делает, все, что она будет делать - все
это единственно разумно и единственно справедливо! И если я когда-нибудь
усомнюсь в этом - то, наверное, пущу себе пулю в лоб! (Снова помолчав.) Я
твою автобиографию смотрел - там написано, что твой отец служащий... А я
думал - он у тебя тоже музыкант...
Давид (растерялся)... А он и есть... Музыкант... Он служащий... В
оркестре служащий... Он в оркестре играет... В кино, перед сеансами...
(Деланно засмеялся.) Ну, всякую там "Кукарачу", знаете?..
Чернышев (кивнул). Понятно.
Осторожный стук в дверь.
Давид. Да?.. Кто там?
Входит худенькая смуглая девушка. Длинные черные косы заложены коронкой
вокруг головы. Это Хана Гуревич.
Хана. Можно?
Давид. Хана?!. (Едва заметно поморщился.) Здравствуй... Ну, чего ты
стала в дверях? Входи.
Хана. Здравствуй. Добрый вечер.
Давид. Как ты нашла меня?
Хана (пожала плечами). Нашла. Ты ведь к нам не приходишь, вот мне и
пришлось самой тебя искать... Ты нездоров?
Давид. Ангина. Поправлюсь - обязательно к вам приду... Через недельку,
наверное...
Хана (улыбнулась). Что ж, приходи. Наши будут очень рады тебе.
Давид. А ты?
Хана. А я уеду уже!
Давид. Куда?
Хана. На Дальний Восток!
Давид. На каникулы?
Х а на. Нет, работать. Помнишь - было в газетах письмо Хетагуровой? Вот
я и еду!
Чернышев. Молодчина! (Протянул руку.) Здравствуйте! А ведь мы с вами.
Хана, знакомы... И я даже в гостях у вас был, дома - на Матросской тишине! Я
с вашим папой, с Яковом Исаевичем, у Буденного, в Первой конной служил!
Хана (радостно всплеснула руками). Ой, ну конечно же... Я вас не
узнала... А папа мне про вас столько рассказывал... Вы - Ваня Чернышев,
верно?
Чернышев (улыбнулся). Был Ваня. А теперь Иван Кузьмич... Здравствуйте,
Хана! А вы, между прочим, похожи чем-то с Давидом... Вы не родственники,
случайно?
Хана. Нет. Мы просто из одного города. С одного двора. Земляки.
Давид (явно желая перевести разговор). Да, да, земляки!.. Слушай, а как
же тебя мамаша твоя отпустила - вот я чего понять не могу!
Хана (махнула рукой). Досталось мне. Сперва она плакала, потом шумела,
теперь опять плачет... А я рада! Так рада - пою целыми днями от радости!
Представляешь - сесть в поезд и уехать... Красота!
Давид. Когда едешь?
Хана. Скоро. На днях... И снова мы с тобой прощаемся, Додька! Не
видимся годами, а как увидимся - так прощаемся.
Давид. Придется мне к вам на Дальний Восток с концертами ехать.
Хана (усмехнулась). Правда? Пришли тогда телеграмму - и я тебя встречу.
Давид. Забавно получается - ты от меня, а я за тобой.
Хана. Да, а я от тебя! (Облокотилась на подоконник.) А как Танька
живет? Ты встречаешь ее?
Давид (уклончиво). Встречаю. Иногда. Она ничего живет - учится на
юридическом, переходит на второй курс.
Хана (скрывая насмешку). Ты кланяйся ей... Если увидишь... (Быстро
взглянула на Давида и засмеялась.) А что из дома пишут?
Давид (скривился). Да - ну... Пишут.
Хана. Скучаешь?
Давид. Нет.
Хана. А я скучаю. Очень хочется поехать туда... Не жить, нет! Мне бы
только пройтись по Рыбаковой балке, под акацией нашей посидеть, поглядеть -
какие все стали...
В дверь стучат.
Чернышев. Стучат, Давид.
Давид. Ну, кто там - не заперто!
Отворяется дверь и входит Абрам Ильич Шварц. Он в длинном черном
пальто, в старомодной касторовой шляпе. В руках - чемодан, картонки и
пакеты. Он останавливается на пороге, взволнованно и чуть виновато улыбаясь.
Шварц. Здравствуйте, дети мои ! Шолом алейхем!
Давид (испуганно крикнул). Кто??.
Хана. Абрам Ильич!
Давид. Папа??.
Шварц. Здравствуй, Давид? Здравствуй, мальчик?
Шварц, роняя картонки и пакеты, подбежал к Давиду, обнял. Молчание.
Давид (задыхаясь). Как ты??. Откуда ты?!
Шварц (тихо). Ты не знаешь, куда я мог деть носовой платок? Дай мне
свой... Извините меня, это от радости!
Молчание. Шварц уселся на кровати рядом с Давидом, вытер глаза носовым
платком, высморкался, внимательно оглядел комнату.
Шварц. А ты прилично устроился. Вполне прилично... А почему ты лежишь?
Ты болен?
Давид (все еще задыхаясь). Нет... Послушай... Зачем ты приехал? Каким
образом?
Шварц. Сел на поезд и приехал. Теперь, слава Богу, никто от меня права
на жительство не требует... Погодите-ка, вы, девушка, вы не Хана Гуревич?
Хана. Да. С приездом, Абрам Ильич.
Шварц. Благодарю?.. Ай, смотрите, какой она стала красавицей? Что?..
Как папочка?
Хана. Ничего.
Шварц. А мамочка?
Хана. Все в порядке.
Шварц. Вот и хорошо?.. Между прочим, я думал остановиться у вас, это
можно?
Хана. Конечно. Пожалуйста.
Шварц. Ах, дети, дети! Вот я вас угощу! (Шварц вытаскивает из кармана
пакетик, осторожно высыпает содержимое на стол.) Наш украинский чернослив.
Кушайте, дети!
Давид. Слушай, зачем ты приехал?.. Ты надолго в Москву?
Шварц. На целый месяц. Я получил отпуск и премию... На, читай!
(Торжественно помахал перед носом Давида какой-то бумажкой.) Выписка из
приказа... Читай, а то у меня очки в чемодане!..
Давид (читает). "За ударную работу и ...
Молчание. Давид посмотрел на Чернышева, встретил удивленный и
вопросительный взгляд, опустил голову.
Шварц. Ну?.. Ты неграмотный? Пусти, я наизусть помню: "За ударную
работу и перевыполнение плана отгрузок в третьем-четвертом квартале
премировать помощника начальника товарного склада Шварца Абрама Ильича..."
...Одним словом - стахановец! А ганцер - я тебе дам! Премировали путевкой в
санаторий, в Крым... Что?.. Хорошо?
Хана. Так вы проездом?
Шварц. Нет. Мне предложили на выбор - или путевку в санаторий или
деньги. Я предпочел деньги. Для Крыма у меня нет белых штанов и купального
халата. Мало шика и много лет!
Давид. Папа!..
Хана засмеялась.
Шварц (весело). Она смеется, ей смешно!.. Ну-с, так я взял деньги и
приехал в Москву. А на складе меня замещает Митя Жучков... Ты помнишь,
Давид, моего Митю? Кладовщика? Того самого Митю, с которым мы когда-то
занимались всякими комбинациями...
Давид (стиснув зубы). Папа!
Шварц. Что? Это же было давно, милый. Мы крутились и комбинировали,
крутились и комбинировали, а потом я его как-то вызвал и сказал - хватит!
Кого мы обманываем? Самих себя!.. Зачем нам не спать ночей? Зачем нам
прятать глаза? Попробуем жить так, чтобы наши дети нас не стыдились! Очень
интересный был разговор, можете мне поверить!.. Почему вы не кушаете
чернослив? Кушайте все... Это для всех поставлено... Кушайте, товарищ,
простите, не знаю вашего имениотчества!
Чернышев. Иван Кузьмич Чернышев.
Шварц (припоминая). Чернышев, Чернышев... Где я слышал эту фамилию? Вы
не из Херсона?
Давид. Папа!
Чернышев. Нет.
Шварц. Впрочем, там был не Чернышев, а этот...
Давид (яростно). Папа!
Шварц. Погодите, минутку - я все понял... Вы же тоже Шварц! Вы меня
понимаете?! Чернышев - это Шварц!.. Вы приятель Давида?
Давид. Иван Кузьмич - секретарь партийного бюро Консерватории!
Шварц. Ах, вот как?! (Вскочил, прот