Habepx
мог понять,
зачем она притащила меня сюда, но и спросить остерегался. Не из благородных
побуждений, это уж точно.
Улица, хоть и широкая, тотчас же напомнила мне омерзительный заштатный
немецкий город средней руки. Кондитерские и булочные, колбасные лавки и
пивные прилежно окаймляли мостовую.
--Вон кафе "Гайгер", -- показала Мария. -- Славится своими пирожными.
Немцы ведь большие любители пирожных, верно?
--Да, -- ответил я. -- Пирожных и колбас. Так же, как итальянцы
любители макарон. Нет ничего удобнее таких вот обобщений, -- любезно добавил
я. Не хотелось мне втягиваться в очередной глупый национальный спор. Не
сейчас.
Мы молча шли по улицам. Чувство было тягостное, мне казалось, будто я
все воспринимаю в каком-то смененном, сдвоенном виде. Вокруг то и дело
слышалась немецкая речь, а я все равно всякий раз вздрагивал; то я видел
просто наглухо закрытые ставни, а то мне мерещилось за ними недреманное око
и ухо гестапо, и столь велики было это перепады чувств, бросавшие меня от
спокойствия и безопасности к страху и ненависти, что я казался себе
неопытным канатоходцем, которого без страховки вытолкнули на канат,
протянутый посреди улицы между всеми этими домами и немецкими вывесками.
Каждая надпись по-немецки оглушала меня, как удар. Вообще-то надписи были
совершенно безобидные, но только не для меня. В них мне тоже виделся
двойной, мрачный смысл, как и в людях, что шли нам навстречу и так
по-будничному выглядели. Но я-то знавал их другими.
--Кафе "Гинденбург", -- объявила Мария.
Своей летящей походкой манекенщицы она вышагивала рядом со мной,
вожделенная, но до ужаса чужая и недоступная. Казалось, она не слышит этого
спертого духа захолустья, в котором я чуть не задыхался, -- этой смеси
провинциальной простоты, затхлого уюта и бездумного послушания, всей этой
благости, которая в любую минуту была готова обернуться самым диким
зверством.
--Как тут уютно, -- сказала Мария.
Знаю я этот уют. В концлагерях возле бараков смерти цвели клумбы с
геранями, а по воскресеньям играл лагерный оркестр; под эту музыку
заключенных мучили, били плетьми, а то и медленно удавливали в петле. Не зря
ведь про Гиммлера рассказывали, как нежно он любил своих ангорских кроликов.
Ни одного не дал зарезать. Зато еврейских детей посылал на погибель
бестрепетно. Тысячами.
Я чувствовал во всем теле легкую дрожь. Я вдруг усомнился, смогу ли
когда-нибудь снова вернуться в Германию. Я знал -- ничего в жизни я не желаю
столь же страстно, как этого возвращения, но помыслить его себе никак не
мог. И вообще -- тут что-то совсем другое. Я ведь мечтал вернуться на
родину, чтобы отыскать убийц моего отца, а не для того, чтобы снова там
жить. И сейчас, вот сию секунду, я почувствовал, что не сумел бы там жить.
Меня бы всю жизнь преследовала эта двойная оптика: страна безобидных
обывателей и, ее тенью, страна исполнительных убийц. Я чувствовал, что уже
никогда не смогу их разделить. Слишком часто и страна, и люди менялись прямо
у меня на глазах. Да и не хочу я ничего разделять. Передо мной отвесная
черная стена, непреодолимая преграда. Передо мной убийства, которые
истерзали всю мою жизнь. При одной только мысли о них все во мне закипает и
много дней не может успокоиться. Нет мне житья, пока я не расквитаюсь за эти
убийства. Именно расквитаюсь -- речь не о правосудии. За жизнь моих близких
убийца поплатится своей жизнью.
Погруженный в такие мысли, я почти забыл о Марии. Теперь я снова увидел
ее. Она стояла перед обувным магазином и придирчиво изучала витрину, вся
чуть подавшись вперед, как охотник в засаде, и настолько углубившись в
созерцание, что, по-моему, обо мне она тоже забыла. Я испытал вдруг прилив
удивительной нежности к ней -- именно потому, что мы такие разные и еще
ничего друг о друге не знаем. Это делало ее в моих глазах особенно дорогой и
неприкосновенной, сообщало моим чувствам к ней радость интимного узнавания,
которая никогда не переродится в постылую семейную фамильярность. Это
придавало уверенности и ей, и мне: мы знали, что наши жизни могут идти
рядом, не переплетаясь друг с другом. Возможно, где-то на этом пути и
встретятся слюдинки счастья, -- но без предательства и без прикосновения к
прошлому.
--Подыскали что-нибудь? -- спросил я.
Она подняла глаза.
--Слишком все тяжелое. Для меня чересчур солидно. А вы?
--Ничего, -- ответил я. -- Ничего. Ровным счетом ничего.
Она внимательно посмотрела на меня.
--Не стоит возвращаться в прошлое, да?
--Туда вернуться невозможно, -- ответил я.
Мария усмехнулась.
--Но это же дает человеку свободу, верно? Как тем птицам из легенды, у
которых есть только крылья, а лапок нет.
Я кивнул.
--Зачем вы меня сюда привели?
--Случайно вышло, -- бросила она с нарочитой легкостью. -- Вы же хотели
прогуляться?
Может, и случайно, подумал я. Только не верю я в такие случайности.
Само собой напрашивалось желание сравнить мирный уют этого нацистского
гнездовья с разрушениями Флоренции. В каждом из нас живут затаенные обиды,
которые только и ждут своего часа. Но я ничего ей не ответил. Пока она
молчала, любой мой ответ был бы только ненужной подначкой и ударом в
пустоту.
Мы подошли к кафе-кондитерской, которое в этот час было набито битком.
Из зала доносилась музыка. Немецкие народные песни. Каждый из этих людей,
вожделенно поглощающий сейчас франкфуртский рулет со взбитыми сливками,
может оказаться оборотнем, обернуться палачом и по приказу исполнить любую
экзекуцию. Тот факт, что эти люди живут в Америке, мало что меняет в лучшую
сторону. Скорее наоборот, из новоприбывших вырастают обычно самые неистовые
патриоты.
--Все-таки американцы очень великодушны, -- сказал я. -- Никого не
сажают.
--Сажают. Японцев в Калифорнии, -- возразила Мария. -- И
немцам-эмигрантам там тоже после восьми вечера полагается сидеть дома, а
днем не разрешено удаляться от дома больше, чем на восемь километров. Я была
там. -- Она рассмеялась. -- Страдают, как всегда, неповинные.
--В большинстве случаев -- да.
Из большой пивной по соседству послышалась духовая музыка. Немецкие
марши. В окнах витрины лоснились кровяные колбасы. С минуты на минуту должен
был грянуть "Хорст Вессель"(34).
--По-моему, с меня хватит, -- сказал я.
--С меня тоже, -- откликнулась Мария. -- В этой обуви только
маршировать хорошо, для танцев она не годится.
--Тогда пойдем?
--Не пойдем, а поедем. Обратно в Америку, -- сказала Мария.
Мы сидели в одном из ресторанов в Центральном парке. Перед глазами
расстилались луга, свежий ветерок от воды холодил щеки, откуда-то издалека
доносились мерные удары весел. Вечер тихо гас, и меж деревьев уже упали
темно-синие тени ночи. Вокруг было тихо.
--Какая ты загорелая, -- сказал я Марии.
--Ты мне это уже говорил в машине.
--Так то было сто лет назад. За это время я успел побывать в Германии и
чудом вернуться. Какая ты загорелая! И как блестят твои волосы в этом
освещении! Это же итальянский свет. Знаменитый вечерний свет Фьезоле(35)!
--Ты там бывал?
--Нет, только по соседству. Во Флоренции, в тюрьме. Но свет-то я
все-таки видел.
--За что ты сидел в тюрьме?
--Документов не было. Но меня быстренько выпустили и сразу же выслали
из страны. А свет я знаю скорее по итальянской живописи. В нем какая-то
загадка: он будто сочится из густых темных красок. Вот как сейчас из твоих
волос и твоего лица.
--Зато когда я несчастлива, волосы у меня не блестят и секутся, --
сказала Мария. -- И кожа становится плохой, когда я одна. Я не могу долго
быть одна. Когда я одна -- я ничто. Просто набор скверных качеств.
Официант подал нам бутылку чилийского белого вина. У меня было чувство
человека, только что избежавшего большой опасности. Всколыхнувшийся страх,
всколыхнувшаяся ненависть, всколыхнувшееся отчаяние снова остались где-то
позади, там, куда я все время стремился их загнать, пока они способны меня
разрушить. В Йорквилле они дохнули на меня кровавой пастью воспоминания, но
сейчас мне казалось, что в последний миг я все-таки успел улизнуть, и
поэтому чувствовал в себе глубокий покой, какого давно не испытывал. И не
было ничего важнее для меня в этот час, чем птицы, мирно прыгающие по нашему
столу, склевывая крошки, чем желтое вино в бокалах и лицо, мерцающее передо
мной в сумерках. Я глубоко вздохнул.
--Я спасся, -- сказал я.
--Будь здоров! -- сказала Мария. -- Я тоже.
Я не стал спрашивать, от чего она спаслась. Наверняка не от того же, от
чего я.
--В Париже, в "Гран Гиньоле"(36), я однажды видел пьеску, она забавно
начиналась, -- сказал я. -- Двое, мужчина и женщина, сидят в гондоле
воздушного шара. Он с подзорной трубой, все время смотрит вниз. Вдруг
раздается страшный грохот. Тогда он опускает трубу и говорит своей спутнице:
"Только что взорвалась. Земля. Что будем делать?"
--Хорошенькое начало, -- заметила Мария. -- И чем же все кончилось?
--Как всегда в "Гран Гиньоле". Полной катастрофой. Но в нашем случае
это необязательно.
Мария усмехнулась.
--Двое на воздушном шаре. И ни земли, ни родины. Для того, кто
ненавидит одиночество, а счастье считает всего лишь зеркалом, это совсем не
страшно. Да-да, бесконечно глубоким зеркалом, в котором снова и снова,
бессчетное число раз, отражаешься только ты сам. Будем, Людвиг! Как хорошо
быть свободным, когда ты не один. Или это противоречие?
--Нет. Осторожная разновидность счастья.
--Звучит не очень красиво, да?
--Не очень, -- согласился я. -- Но этого и не бывает никогда.
Она посмотрела на меня.
--Как бы ты хотел жить, когда все это кончится и все пути будут снова
открыты?
Я надолго задумался.
--Не знаю, -- вымолвил я наконец. -- Правда не знаю.
XIII
--Где вы пропадаете? -- накинулся на меня Реджинальд Блэк.
Я показал ему на часы. Было десять минут десятого.
--Адвокатские конторы тоже только в девять открываются, -- сказал я. --
А мне надо было уплатить долг.
--Долги оплачиваются чеком. Это куда удобнее.
--Я пока что не обзавелся банковским счетом, -- огрызнулся я. -- Только
долгами.
Блэк меня поразил. Это был совсем не тот холеный светский господин с
вальяжными манерами, каким я его знал. Сегодня это был собранный, очень
нервный человек, хотя и не желающий выказывать свою нервность. Лицо его
изменилось: куда-то подевалась вдруг припухлая мягкость, и даже ассирийская
бородка казалась тверже и острей, уже не ассирийская, а скорее турецкая.
Этакий салонный тигр, вышедший на охоту.
--У нас мало времени, -- деловито сказал он. -- Надо перевесить
картины. Пойдемте!
Мы прошли в комнату с двумя мольбертами. Из соседнего помещения,
укрывшегося за стальной дверью, он вынес две картины и поставил передо мной.
--Скажите быстро -- только не думайте! -- какую из них вы купили бы.
Скорее!
Это были два Дега, оба с танцовщицами. И без рам.
--Какую? -- наседал Блэк. -- Одну из двух. Какую?
Я кивнул на левую.
--Эта вот мне нравится больше.
--Меня не это интересует. Я спрашиваю, какую из них вы бы купили, будь
вы миллионером?
--Все равно левую.
--А какую вы считаете более ценной?
--По всей видимости, другую. Она просторней в композиции, не до такой
степени эскизна. Да вы же сами все это лучше меня знаете, господин Блэк!
--В данном случае как раз нет. Меня интересует спонтанное, если хотите,
наивное суждение дилетанта. Я имею в виду клиента, -- добавил он, перехватив
мой взгляд. -- Да не торопитесь вы обижаться! Сколько эти картины стоят, я и
сам знаю. А вот клиент -- это всегда неизвестная величина. Теперь понимаете?
--Это тоже входит в мои обязанности? -- поинтересовался я.
Блэк рассмеялся и в один миг превратился в прежнего шармера, правда,
слегка коварного, не внушающего особого доверия.
--Почему бы вам не показать клиенту обе картины сразу? -- спросил я.
Блэк посмотрел на меня, как на малое дитя.
--Это будет полное фиаско, -- объяснил он. -- Он же никогда не решится
выбрать и в итоге не купит ничего. Показывают обычно три-четыре картины, и
не одного мастера. Всегда разных. Если покупатель ни на что не клюнул, вы
его отпускаете с Богом, а не кидаетесь показывать все, что у вас есть. И
ждете, когда он придет снова. Этим и отличается настоящий торговец
искусством от дилетанта: он умеет ждать. Когда клиент приходит снова -- если
он вообще приходит, -- ему сообщают, что две картины из тех, что ему
показывали в прошлый раз, уже ушли, -- даже если на самом деле они стоят в
соседней комнате. Или что они отосланы на выставку. Потом ему снова
показывают две-три работы из первой партии, а к ним еще две-три, ну от силы
четыре новых. Можно еще сказать, что какая-то из ваших картин сейчас как раз
на просмотре у клиента. Это также оживляет интерес покупателя. Нет ничего
заманчивее, как увести покупку из-под носа у конкурента. Все это называется
"прикормить клиента". -- Реджинальд Блэк выпустил облачко сигарного дыма. --
Как видите, я вовсе не хотел вас оскорбить; напротив, хочу воспитать из вас
хорошего торговца живописью. Теперь нам нужно поместить картины в рамы. Это
закон номер два: никогда не показывать клиенту картины без рам!
Мы пошли в комнату, где висели рамы всех видов и размеров.
--Даже директору музея! -- продолжал наставлять меня Реджинальд Блэк.
-- Разве что другому торговцу живописью. Рамы для картин все равно что
платья для женщин. Даже Ван Гог мечтал о роскошных рамах. А купить не мог.
Он и картины-то свои продать не мог. Какую раму вы выберете для этого Дега?
--Наверно, вот эту!
Блэк покосился на меня с уважением.
--Неплохо. Но мы возьмем другую. -- Он засунул танцовщицу в массивную,
богато декорированную барочную раму. -- Ну как?
--Несколько пышновато для картины, которая даже не закончена.
На обеих картинах был хорошо различим красный факсимильный штемпель
мастерской Дега. Он даже не сам их написал -- ученики постарались.
--Как раз поэтому! -- воскликнул Блэк. -- Не бывает слишком пышной
рамы, особенно для картины, которая, скажем так, скорее эскиз.
--Понимаю. Рама все скрадывает.
--Она возвышает. Она сама по себе настолько закончена, что придает
законченность и картине.
Блэк был прав. Дорогая рама преобразила картину. Она вдруг вся ожила.
Правда, теперь она выглядела несколько хвастливо, но это и было то, что
нужно. Картина ожила. Ее перспективы не убегали больше в бесконечность --
крепко схваченные прямоугольником рамы, они обрели опору и смысл. Все, что
прежде, казалось, безалаберно и разрозненно болталось в пространстве, разом
оформилось в единое целое. Прежде случайное стало непреложным, даже
непрописанные места смотрелись так, будто они оставлены с умыслом.
--Некоторые торговцы экономят на рамах. Скупердяи. Они думают, клиенты
не замечают, когда им подсовывают позолоченные штамповки, этаких гипсовых
уродин. Может, осознанно они этого и не замечают, но картина-то смотрится
бедней. Картины -- они аристократки, -- изрек Блэк.
Теперь он подыскивал раму для второго Дега.
--Вы что же, вопреки вашим принципам все-таки намерены показать две
работы одного мастера? -- спросил я.
Блэк улыбнулся.
--Нет. Но вторую картину я хочу держать в засаде. Никогда не знаешь,
как пойдет торг. Принципы тоже должны быть гибкими. Что вы скажете об этой
раме? По-моему, подходит. Людовик Пятнадцатый. Красота, правда? Эта рама
сразу делает картину тысяч на пять дороже.
--А сколько стоит рама эпохи Людовика Пятнадцатого?
--Сейчас? От пятисот до семисот долларов. Все война проклятая виновата.
Из Европы же ничего не доходит.
Я глянул на Блэка. Тоже причина проклинать войну, подумал я. И даже
вполне резонная.
Картины уже были в рамах.
--Отнесите первую в соседний кабинет, -- сказал Блэк. -- а вторую в
спальню жены.
Я посмотрел на него ошарашенно.
--Вы не ослышались, -- сказал он. -- В спальню моей жены. Хорошо,
пойдемте вместе.
У госпожи Блэк была очень миленькая, можно даже сказать, женственная
спальня. Между шкафчиками и зеркалами висело несколько рисунков и пастелей.
Блэк окинул их орлиным взором полководца.
--Снимите-ка вон тот рисунок Ренуара и повесьте на его место Дега.
Ренуара мы повесим вон там, над туалетным столиком, а рисунок Берты Моризо
уберем совсем. Портьеру справа наполовину задернем. Еще чуть-чуть -- вот
так, теперь свет в самый раз.
Он был прав. Тяжелое золото задернутой портьеры придало картине
нежности и тепла.
--Стратегия в торговле -- половина успеха. Клиент неспроста хочет
застать нас врасплох, с утра пораньше, когда картины выглядят дешевле. Но мы
встретим его во всеоружии.
И Блэк продолжил свой инструктаж по вопросам коммерческой стратегии.
Картины, которые он хотел показывать, я должен был по очереди вносить в
комнату, где стояли мольберты. На четвертой или пятой картине он попросит
меня принести из кабинета второго Дега. На это я должен буду напомнить ему,
что Дега висит в спальне госпожи Блэк.
--Говорите по-французски, сколько влезет, -- учил меня Блэк. -- Но
когда я спрошу про Дега, тут уж ответьте по-английски, чтобы и клиент вас
понял.
Раздался звонок в дверь.
--А вот и он! -- воскликнул Блэк, весь воспрянув. -- Ждите здесь
наверху, пока я вам не позвоню.
Я прошел в кабинет, где на деревянных стеллажах стояли картины, и
уселся на стул. Блэк пружинистым шагом поспешил вниз поприветствовать гостя.
В кабинете имелось только одно небольшое оконце с матовым стеклом, забранное
к тому же массивной решеткой. У меня сразу возникло странное чувство, будто
я сижу в тюремной камере, куда для разнообразия поместили на хранение
сколько-то картин общей стоимостью в несколько сот тысяч долларов. Молочный
свет из матового окошка напомнил мне о камере в швейцарской тюрьме, где я
однажды просидел две недели за нелегальное пребывание в стране без
документов, -- самое распространенное эмигрантское правонарушение. Камера
была вот такая же аккуратная и чистенькая, и я с удовольствием посидел бы в
ней еще: кормежка в тюрьме была приличная, и топили не скупясь. Но через две
недели непогожей ночью меня доставили в Дамас к французской границе, я
получил на прощанье сигарету и дружелюбный тычок в спину: "Марш во Францию,
приятель! И не вздумай больше у нас в Швейцарии показываться!"
Должно быть, я задремал. Во всяком случае, звонок раздался для меня
неожиданно. Я спустился к Блэку. Внизу я узрел тучного мужчину с красными
ушами и маленькими глазками.
--Месье Зоммер, -- пропел Блэк елейным тоном, -- пожалуйста, принесите
нам Сислея, тот светлый пейзаж.
Я принес светлый пейзаж и поставил его перед гостем. Блэк долгое время
ничего не говорил, он безучастно разглядывал в окно облака.
--Ну как, вам нравится? -- спросил он затем нарочито скучливым голосом.
-- Сислей своей лучшей поры. "Половодье". То, что все хотят заполучить.
--Мура, -- сказал клиент тоном еще более скучливым, чем Блэк.
Блэк улыбнулся.
--Тоже разновидность критики, -- саркастически заметил он. -- Месье
Зоммер, -- обратился он затем ко мне по-французски, -- пожалуйста, унесите
этого великолепного Сислея.
Я на секунду замешкался, ожидая, что Блэк попросит меня принести
что-нибудь еще. Но, поскольку просьбы не последовало, я пошел с Сислеем к
двери, уже на пороге услышав, как Блэк сказал клиенту:
--Вы сегодня не в настроении, господин Купер. Лучше отложим до другого
раза.
"Хитер! -- подумал я, сидя в своем матовом закутке. --теперь ход за
Купером". Когда некоторое время спустя меня вызвали снова, я застал обоих в
молчании: они курили дежурные сигары, которые Блэк держал для клиентов, --
"партагас", как установил я позже, поднося очередные картины. Наконец
прозвучал пароль и для меня.
--Но этого Дега здесь нет, господин Блэк, -- тактично напомнил я.
--Как нет? Конечно, он здесь. Не украли же его, в самом деле.
Я подошел к нему, слегка склонился к его уху и прошептал:
--Картина наверху, в комнате у госпожи Блэк...
--Где?
Я повторил по-английски: картина у госпожи Блэк в спальне.
Блэк стукнул себя по лбу.
--Ах да, правильно! Я же совсем забыл. День нашей свадьбы, -- ну что ж,
тогда ничего не выйдет...
Я смотрел на него с неприкрытым восторгом: он опять предоставил право
хода Куперу. Блэк не приказал мне все же принести картину, не сказал, что
картина теперь принадлежит жене, -- просто все подвесил в воздухе и спокойно
ждал.
Я отправился в свою горенку и тоже стал ждать. Мне казалось, Блэк
поймал на крючок акулу, но я вовсе не был уверен, что акула при случае не
проглотит Блэка. Впрочем, положение Блэка все же было предпочтительней.
Самое скверное, что ему грозило, -- это то, что акула откусит крючок и
уплывет. Предполагать, будто Блэк продешевит, было глупо -- такое просто
исключалось. Впрочем, акула, надо признать, предпринимала довольно
оригинальные попытки сбить цену. Дверь моя была приоткрыта, и в щелку я
слышал, как разговор все больше склоняется к общим рассуждениям на тему
сложного экономического положения и войны. Акула, не хуже Кассандры,
пророчила всяческие бедствия: крах биржи, долги, банкротства, новые расходы,
новые битвы, кризисы и даже угрозу коммунизма. Короче, падать будет все.
Единственное, что сохранит свою ценность, это наличные деньги. Тут акула с
нажимом напомнила о тяжелом кризисе начала тридцатых. У кого тогда имелись
наличные деньжата -- тот был король и мог что хочешь купить за полцены, да
что там, за треть, за четверть, за десятую долю цены! В том числе и картины!
Особенно картины! И акула задумчиво добавила:
--Предметы роскоши -- мебель, ковры, картины всякие -- тогда вообще
подешевели раз в пятьдесят.
Блэк невозмутимо налил гостю отменного коньяку.
--Зато потом все эти вещи снова поднялись в цене, -- изрек он. -- А
деньги упали. Вы же сами прекрасно знаете: сейчас деньги стоят вдвое меньше,
чем тогда. Они-то снова в цене не поднялись, зато картины подскочили во
много раз. -- Он издал короткий, притворный смешок. -- Да-да, инфляция! Она
началась два тысячелетия назад и все продолжается, продолжается. Реальные
стоимости растут, а деньги падают, так уж устроен мир.
--Тогда вам вообще ничего нельзя продавать, -- парировал Купер с
довольным хохотком.
--О, если бы я мог, -- отозвался Блэк, нисколько не сбитый с толку. --
Я и так продаю только самую малость. Но ведь налоги надо платить. И
оборотный капитал нужен. Да вы порасспросите других моих клиентов. Я же с
ними просто благотворительностью занимаюсь! Вот недавно одну танцовщицу
Дега, которую лет пять назад продал, выкупил у своего же клиента обратно за
двойную цену.
--У кого же? -- не вытерпела акула.
--Этого я вам, разумеется, не скажу. Вам ведь не понравится, если я
всем раструблю, по каким ценам вы у меня покупаете? А потом иной раз
перепродаете?
--Ну почему же? -- Акула не давала себя обескуражить.
--Зато другие этого очень не любят. И я вынужден с ними считаться. --
Блэк слегка подался вперед, собираясь встать. -- Жаль, что вы сегодня ничего
не подобрали, господин Купер. Что ж, может быть, в другой раз. Правда, те же
цены я вам, сами понимаете, гарантировать не могу.
Акула тоже встала.
--По-моему, вы хотели показать мне еще одного Дега? -- спросил он как
бы невзначай.
--Это того, что в спальне у жены висит? -- Блэк колебался. Потом я
услышал звонок. -- Господин Зоммер, моя жена у себя?
--Она полчаса назад вышла.
--Тогда, пожалуйста, принесите-ка нам того Дега, что висит у зеркала.
--Боюсь, придется немного подождать, господин Блэк, -- сказал я. --
Стена там у вас ненадежная, пришлось деревянный дюбель вставить. Ну и
картину к этому дюбелю на шурупе прикрепить. Но все равно снять ее --
минутное дело.
--Оставьте, -- сказал Блэк. -- Лучше мы сами сходим туда и посмотрим.
Как вы считаете, господин Купер?
--Я-то не против.
Я снова притаился в своем логове среди картин, как Фафнир на золоте
Рейна(37). Через некоторое время они вернулись, и я был послан в спальню,
дабы отвинтить крепежи и принести картину вниз. Поскольку отвинчивать было
нечего, я провел в спальне несколько минут просто так. Окно спальни выходило
во двор, и в противоположном окне, где кухня, я увидел госпожу Блэк. Она
сделала вопросительный жест. Я энергично покачал головой: нет, пока нельзя!
Госпоже Блэк все еще надлежало оставаться на кухне.
Я принес картину в серый плюшевый салон и вышел. Продолжение разговора
я уже слышать не мог: Блэк плотно притворил за мной дверь. А мне так
хотелось насладиться деликатностью, с которой он даст понять, что картина
эта -- его подарок жене к десятилетию их свадьбы и что, в сущности, он очень
хотел бы ее сохранить; впрочем, в одном я не сомневался: Блэк сделает это
столь искусно, что акула не учует ни малейшего подвоха.
Прошло еще примерно полчаса, после чего Блэк сам явился ко мне и
вызволил меня из моего эстетического затворничества.
--Дега можете обратно не вешать, -- сообщил он мне. -- Завтра доставите
его господину Куперу.
--Поздравляю!
Он скривился.
--На что только не приходится пускаться! А ради чего? Через два года он
будет в кулачок смеяться -- так подскочат картины в цене!
Я повторил вопрос Купера.
--Тогда зачем вы вообще продаете?
--Потому что не могу без этого! Меня увлекает сам торг! Я по натуре
игрок. Но в наши дни достойных противников уже не осталось. В сущности, я
играю против самого себя. Кстати, придумка насчет привинченной картины была
совсем недурна. Вы делаете успехи.
Вечером я пошел к Джесси Штайн. И застал ее с заплаканными глазами, в
состоянии крайней подавленности. У нее в гостиной сидели еще несколько
знакомых, которые, судя по всему, пришли ее утешить.
--Может, я некстати? Я и завтра могу прийти, мне только хотелось
поблагодарить.
--За что? -- Джесси смотрела на меня с недоумением.
--За помощь с адвокатом, -- объяснил я. -- За то, что ты послала к нему
Бранта. Мне продлили визу еще на два месяца.
Она вдруг залилась слезами.
--Да что случилось? -- спросил я у актера Рабиновича, который обнял
Джесси и начал ее успокаивать.
--Вы разве не знаете? -- шепотом спросил меня Липшютц. -- Теллер умер.
Позавчера.
Рабинович подал мне знак больше вопросов не задавать. Он препроводил
Джесси на софу, после чего вернулся. В кино Рабинович играл маленькие роли
злодеев-нацистов, а в жизни был очень добрый, мягкий человек.
--Теллер повесился, -- сообщил он мне. -- Его нашел Липшютц. Он уже
сутки висел, если не двое. У себя в комнате. На люстре. Все лампы горели. В
люстре тоже. Должно быть, не хотел умирать в темноте. Так что, наверное,
ночью повесился.
Я собрался уходить.
--Лучше останьтесь, -- сказал Рабинович. -- Чем больше у Джесси людей,
тем для нее лучше. Она не выносит одиночества.
Воздух в комнате был спертый и душный. Из какого-то загадочного,
первобытного суеверия Джесси не позволяла Открывать окна: дескать, скорбь об
умершем нельзя выпускать на свежий воздух, это нанесет покойному ущерб.
Когда-то я слыхал, что если в доме покойник, то, наоборот, надо все окна
открыть, дабы выпустить на волю его блуждающую душу, но о таком странном
обычае -- закрыть окна, чтобы сберечь в доме скорбь, когда сам усопший уже
лежит где-то в морге, -- мне слышать не доводилось.
--Старая я дура, -- сказала Джесси и решительно высморкалась. -- Пора
взять себя в руки. -- Она встала. -- Сейчас я сварю вам кофе. Или вы
чего-нибудь другого хотите?
--Да ничего мы не хотим, Джесси! Оставь, пожалуйста!
--Нет-нет, сейчас я сделаю кофе.
В своем пышном, шуршащем платье она проследовала на кухню.
--Известна хотя бы причина? -- спросил я у Рабиновича.
--А разве нужна причина?
Я вспомнил теорию Хирша о двойных и тройных упадках в жизни каждого
человека и о том, что люди без корней, вырванные из привычной жизни,
особенно подвержены опасности, когда такие упадки совпадают по времени.
--Да нет, -- согласился я.
--Он не был особенно беден, так что это не от бедности. И болен не был.
Недели две тому назад Липшютц его видел.
--Но он хотя бы работал?
--Он все время писал. Но не печатался. За последние лет десять у него
ни строчки не опубликовали, -- сказал Липшютц. -- Но это со многими так.
Чтобы только из-за этого -- вряд ли.
--И ничего не оставил? Ни письма, ни записки?
--Ничего. Висел на люстре, лицо синее, язык вывален, глаза раскрыты, и
мухи по ним ползают. В общем, довольно жуткая картина. Эти глаза... --
Липшютца передернуло. -- Самое скверное: Джесси обязательно хочет с ним
попрощаться.
--А где он сейчас?
--В похоронном бюро. Их тут называют Funeral Home. Дом упокоения.
Звучит-то как! Трупы там прихорашивают. Еще не бывали в этих заведениях?
Непременно сходите. Американцы народ молодой, они не желают признавать
смерть. Своих мертвых они гримируют, будто те просто спят. А многих и
бальзамируют.
--Если он будет накрашен, Джесси может и не... -- он недоговорил.
--Вот и мы так подумали. Но у Теллера это почти невозможно скрыть.
Столько грима просто не бывает. Да и очень уж дорого. Смерть в Америке
ужасно дорогая штука.
--Не только в Америке, -- проронил Липшютц.
--Но только не в Германии, -- сказал я.
--Во всяком случае, в Америке это очень дорого. Мы и так выбрали самое
скромное похоронное бюро. И все равно, даже по самому дешевому разряду, это
обойдется во много сотен долларов.
--Будь у Теллера такие деньги, он бы, глядишь, и не повесился, --
мрачно заметил Липшютц.
--Может быть.
В комнате, где у Джесси висели фотографии, я заметил перемены. Теллера
уже не было среди живых, его фото переехало на противоположную стену. На
нем, правда, еще не было траурной рамки, но к обычной золоченой окантовке
Джесси уже прикрепила траурную вуаль черного тюля. Теллер улыбался из этого
странного обрамления и выглядел лет на пятнадцать моложе -- фотография была
чуть ли не юношеская. И само фото, и траурная вуаль -- все было нескладно.
Но даже в этой нескладности чувствовалась боль, и боль неподдельная.
Вошла Джесси с подносом и из кофейника с цветочками стала разливать
кофе по чашкам.
--Вот сахар и сливки, -- объявила она.
Все принялись за кофе. Я тоже.
--Похороны завтра, -- сказала она мне. -- Ты придешь?
--Если смогу.
--Все его знакомые должны прийти! -- Голос Джесси взволнованно
зазвенел. -- Завтра в половине первого. Мы специально так выбрали время,
чтобы мог прийти каждый.
--Я приду, Джесси. Само собой. Это где?
Липшютц назвал мне адрес.
--Дом упокоения Эшера. На Четырнадцатой улице.
--А хоронят где?
--Его не хоронят. Его кремируют. Крематорий дешевле.
--Как? -- переспросил я.
--Его кремируют. Сожгут.
--Сожгут? -- повторил я, думая о многих вещах сразу.
--Ну да. Все это улаживает похоронное бюро.
Тут снова вступила Джесси.
--Он там лежит, совсем один, среди чужих людей, -- запричитала она. --
Нет бы положить его здесь, среди друзей, до самых похорон. -- Она снова
обратилась ко мне. -- Что ты еще хочешь знать? Кто опять внес за тебя
деньги? Конечно, Танненбаум.
--Танненбаум-Смит?
--Ну да, кто же еще? Он же у нас капиталист. И за похороны Теллера он
заплатил. Так ты точно завтра придешь?
--Точно, -- сказал я. Да и что я мог еще сказать?
--Рабинович проводил меня до дверей.
--Нам придется как-то задержать Джесси, -- прошептал он. -- Она не
должна увидеть Теллера. Вернее, то, что от него осталось. Там ведь еще и
вскрытие делали -- из-за самоубийства. Джесси об этом понятия не имеет. Вы
же знаете, какая она -- своего всегда добьется. Хорошо хоть, она сейчас кофе
подала. Липшютц подбросил ей в чашку таблетку снотворного. Она ничего не
заметила: мы-то все этот кофе пили и нахваливали. А когда ее хвалят, Джесси
не может устоять, иначе она и глотка не выпила бы. Мы ведь уже предлагали ей
успокоительное, но она -- ни в какую. Этим, говорит, она предаст Теллера.
Дикость, конечно, как и с закрытыми окнами. Но, может быть, мы сегодня
сумеем подсунуть ей еще одну таблетку в еду. А завтра утром будет самое
трудное: ума не приложу, как ее удержать. Вы правда придете?
--Да. В дом упокоения. А в крематорий его кто повезет? Или это там же?
--По-моему, нет. Это все похоронное бюро делает. Почему вы спрашиваете?
--О чем это вы там шепчетесь? -- крикнула Джесси из комнаты.
--Она еще и недоверчивая стала, -- шепнул Рабинович. -- Спокойной ночи.
--Спокойной ночи.
Сквозь полумрак прихожей, на стенах которой красовались фото Романского
кафе в Берлине, он двинулся обратно в душную комнату. А я вышел на улицу и с
облегчением окунулся в ее шум и вечернюю суету. "Крематории! __ думал я. --
В Америке тоже! Никуда от них не деться!"
Ночью я проснулся как от толчка. Я не сразу понял, где сон, а где явь,
и включил свет, чтобы поскорее избавиться от наваждения. Это был не тот
обычный эмигрантский сон, какие видишь часто, -- когда эсэсовцы гонятся за
тобой по пятам, потому что ты, по глупости перейдя границу, вдруг снова в
Германии, и вокруг одни убийцы, и деться некуда, и... От таких снов
просыпаешься иной раз и с криком, но это нормальные сны отчаяния, сны про
западню, куда ты угодил по недосмотру и легкомыслию. Достаточно вытянуться
на постели, увидеть в окне красноватый мрак ночного города, чтобы понять: ты
спасен.
Этот сон был совсем другой, невнятный, тягучий, склеившийся из
нескольких кусков, какой-то гибельный, тоскливый, рыхлый и неотвязный, без
начала и конца. Мне снилась Сибилла, она беззвучно кричала что-то, я пытался
подойти к ней, но уже по колено увяз в липкой густой мешанине из смолы,
грязи и кровавых сгустков, я видел ее глаза, в страхе устремленные на меня и
кричавшие мне без слов: "Беги! Беги!", а потом: "Помоги! Помоги!" -- и я
видел черный зев ее раскрытого в немом вопле рта, к которому подступала та
же клейкая жижа, и вдруг это оказалась уже не Сибилла, а вторая жена
Зигфрида Розенталя, и что-то приказывал резкий голос с корявым саксонским
выговором, и черный силуэт на фоне нестерпимого закатного зарева, и
сладковатый запах крови, языки пламени из топки, приторная вонь паленого
мяса, рука на земле с едва шевелящимися пальцами, и чей-то наступающий на
руку сапог, и потом крик со всех сторон и дробное, на многие голоса, эхо.
В Европе мне не так уж часто виделись сны. Слишком я был озабочен тем,
как выжить: погибель-то была совсем рядом, дышала в затылок. Когда ты в
опасности, тут не до самокопания, а сны расслабляют, вот примитивный
инстинкт самосохранения и не дает им воли, наоборот, вытесняет их из
подсознания. Потом между мной и моими воспоминаниями пролег океан, и в
повседневной суете мне казалось, что я и от них избавился навсегда, -- так
пригасивший все огни корабль ускользает от вражеских субмарин бесшумной
призрачной тенью. Были у меня, как и у всякого эмигранта, обычные сны
преследования и бегства, -- но теперь я знал: ни от кого и ни от чего я не
ускользнул, как ни старался, чтобы не подохнуть, прежде чем успею отомстить.
Теперь я знал, что при всем желании не могу держать свою память под
контролем, воспоминания просачиваются в мой сон, в мои сновидения, в тот не
подвластный мне мир, что каждую ночь воздвигается по своим призрачным
законам, зиждясь на зыбком фундаменте, и каждый день развеивается без следа;
только воспоминания не развеиваются, они остаются.
Я уставился в окно. Над плоскостями крыш взошла луна. Где-то истошно
заорала кошка. В мусорных бачках во дворе что-то шуршало. В окне напротив
зажегся свет и тут же погас. Я боялся засыпать снова. Роберту Хиршу решил не
звонить -- слишком поздний час, да и чем он мне поможет? С этим я сам должен
справиться.
Я встал, оделся. Решил выйти и бродить по городу до тех пор, пока не
устану до смерти. Хотя и это всего лишь увертка. Я уже много раз так делал,
и в неосознанном стремлении обрести в этих ночных прогулках какую-то опору,
создать себе из них приют и забвение, нарочно поэтизировал их до крайности,
будто не зная, что все эти светящиеся небоскребы воздвиглись на угрюмой
почве жадности, преступлений, эксплуатации и людского эгоизма, будто забыв,
что помимо них тут же рядом ютятся убогие кварталы нищеты. Я выпестовал в
себе этот выморочный американский урбанизм в противовес кровавым годам моего
европейского прошлого, которые хотел из себя вытравить. Но я прекрасно знал,
что все это только иллюзия: преступление неотъемлемо от этих замков
Парсифаля, как и от всяких иных цитаделей.
Я спустился вниз. Мойков сегодня должен быть на месте. Я хотел взять у
него пару таблеток снотворного. Сколько бы я ни норовил справиться со своими
трудностями самостоятельно, глупо пренебрегать химическим подспорьем
забвению, когда у тебя такой острый приступ. В плюшевом будуаре еще слабо
горел свет. -- Водки или секонала? -- тотчас спросил Мойков восседавший под
пальмами в обществе графини. -- Или приятной беседы? Дабы потеребить основы
существования? Стряхнуть с себя животный страх?
Графиня сегодня спустилась вниз, закутанная в несколько шалей.
--Если б это знать, -- протянула она. -- По-моему, сперва хочешь
общества, потом водки, потом секонала, потом всего прочего -- а в итоге
носишься, как курица с отрубленной головой, и себя не помнишь.
Мойков раскрыл свои глаза мудрого попугая.
--А потом все начинается сначала, -- проронил он. -- Все идет по кругу,
графиня.
--Вы так полагаете? И деньги тоже?
На стойке портье раздался звонок.
--Наверное, Рауль, -- вздохнул Мойков. -- Что-то ночь сегодня
беспокойная.
Он поднялся и пошел выяснять, в чем дело. Графиня обратила ко мне свое
птичье лицо, на котором, как сапфиры в мятом шелку, мерцали ее голубые
глаза.
--Деньги не возвращаются, -- прошептала она. -- Текут и текут. Надеюсь,
я умру прежде, чем они кончатся совсем. Не хочется подыхать в богадельне. --
Она жалко улыбнулась. -- Я и так стараюсь не затягивать. -- Из-под ее шалей
без всякого видимого участия рук на секунду вынырнула бутылка водки и тут же
исчезла. -- Вы плакать не пробовали? -- спросила она затем. -- Если уметь,
это успокаивает. Выматывает. Потом наступает безутешный покой. Только не
всегда это получается. Время плача быстро проходит. Лишь потом понимаешь,
какое это хорошее было время. Затем приходит страх, и оцепенение, и
отчаяние. И тогда единственное, что держит человека в жизни, это его
воспоминания.
Я поднял глаза на бледно-восковое лицо ветхого шелка. О чем она? Все
как раз наоборот, по крайней мере, для меня.
--Что вы имеете в виду? -- переспросил я. Лицо графини слегка
оживилось. -- Воспоминания, -- повторила она. -- Они живые, них тепло, в них
блеск, в них юность и жизнь.
--Даже если вспоминаете о мертвых?
--Да,-- ответила хрупкая старушка после паузы. -- Какие же это
воспоминания, если о живых?
Я больше не спрашивал.
--Воспоминания держат человека в жизни, -- повторила она тихо. -- Пока
ты жив, живы и твои воспоминания. Иначе что? Но к ночи они выходят из тени и
умоляют: "Не уходи! Не убивай нас! У нас же никого нет, кроме тебя!" И хоть
сам ты в отчаянье, и устал до смерти, и хочется бросить все, но они-то еще
больше тебя устали и больше тебя отчаялись, а все молят и молят: "Не убивай
нас! Вызови нас к себе снова, и мы придем под бой курантов!" -- и зазвенит
мелодичный хрустальный смех, и оживут фигуры, и совершат свои механические
поклоны и книксены, и поплывут перед тобой любимые лица, воскресшие, только
чуть бледней, чем прежде, вот они перед тобой и все молят, молят: "Не убивай
нас! Мы живы только в тебе!" Как же им отказать? И как их выдержать? Ах...
-- На секунду графиня жалобно умолк
Home | Contact | Directory | Register Your Domain | Become Domain and Hosting Reseller
Copyleft 2008 ruslib.com