----------------------------------------------------------------------------
Перевод с английского
Stephen Vincent Benet
Составление В. Голышева и А. Зверева
М., Известия, 1988
OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru
----------------------------------------------------------------------------
Содержание
А. Зверев. "Потоков рожденье..."
Из цикла "Рассказы об американской истории"
Дьявол и Дэниел Уэбстер. Перевод В. Голышева
Счастье О'Халлоранов. Перевод И. Бернштейн
Якоб и индейцы. Перевод В. Голышева
За зубом к Полю Ревиру. Перевод И. Бернштейн
Джонни Пай и Смерть Дуракам. Перевод М. Лорие
Из цикла "Фантазии и пророчества"
Кровь мучеников. Перевод В. Голышева
Кошачий король. Перевод И. Бернштейн
Колокол поздний... Перевод О. Гулыги
Рассказ Анджелы По. Перевод М. Лорие
Из цикла "Рассказы о нашем времени"
Очарование. Перевод В. Голышева
Все были очень милы. Перевод В. Голышева
Цветение и плоды. Перевод О. Слободкиной
"Потоков рожденье..."
При жизни Стивену Винсенту Бене (1898-1943) выпало испытать и громкую
славу, и нападки литературных антагонистов, считавших его глубоко
старомодным писателем. Пик славы пришелся на 20-е годы, и это неудивительно:
Бене - плоть от плоти яркого поколения, которое дало американской литературе
Фицджеральда и Хемингуэя, Дос Пассоса и Каммингса, Вулфа и Ринга Ларднера.
Почти ровесники, они изначально были очень друг другу близки всем характером
мирочувствования. Редко случается, чтобы даты рождения оказались настолько
значимыми.
Об этой значимости позаботилась история. Юность тех, кто начинал в 20-е
годы, шла под далекий, едва слышный через океан грохот сражений первой
мировой войны. Кто-то из них, как Хемингуэй и Каммингс, в отрядах Красного
Креста поспешил к месту событий, не дожидаясь, когда на передовой появятся
американские дивизии. Другим осталось наблюдать европейскую бойню со
стороны, и они, подобно Фипджеральду, томились в армейском лагере где-то в
Алабаме или, как Фолкнер, едва успевали примерить форму летного училища. Но
потрясение, произведенное войной, ощутили они все. Война означала конец
большой эпохи. Время раскололось, и смутно обозначилось начало нового,
незнакомого мира.
Бене тогда был студентом Йельского университета, одного из самых старых
и наиболее престижных в США. Сын кадрового военного, он рвался на фронт, но
пришлось довольствоваться йельскими буднями, решительно не изменившимися,
словно ничего серьезного не происходило за увитыми плющом оградами
колледжей. Рутина держалась крепко, а все-таки свежим ветерком потянуло и в
этих аудиториях, помнивших голоса людей, чьи имена вошли
в историю. Интересам и увлечениям молодых сухая ученость отвечала менее
всего. Уже слышались сетования на их вызывающую непочтительность к
авторитетам, на их легкомыслие, насмешливость, цинизм.
Вскоре вернутся воевавшие, и тут выяснится, что отнюдь не мимолетной
модой было это презрение к практицизму, в чем бы он ни проявлялся, эта жажда
сиюминутной радости, этот скепсис в отношении былых ценностей. Очень часто
все это проявлялось в формах едва ли не шутовских, хотя даже за откровенными
проделками, предназначенными дразнить приверженцев благопристойности и
традиций, распознавался дух времени. В тогдашнем умонастроении было много
безрассудного, эфемерного, наносного, были позерство и игра. Но было и нечто
серьезное. Ведь в конечном счете это умонастроение явилось отзвуком той
ломки, которой подвергся миропорядок, потрясенный войной и Октябрьской
революцией. Оглядываясь на свою юность, Фицджеральд напишет: "Казалось, что
пройдет год-другой, и старики уйдут наконец с дороги, предоставив вершить
судьбы мира тем, кто видел вещи как они есть". Этого не произошло. Но сама
вера в это у лучших из того поколения была святой, какой бы наивной ни
виделась она нам сегодня.
Бене безраздельно принадлежал этой эпохе с ее беспокойной атмосферой.
Эпоха жила предчувствием социальных катастроф и коренных перемен всего
порядка жизни; в стихах молодого Бене эти предчувствия неотступны и
неотступно желание осознать "вещи как они есть" - без самообманов.
Эмоциональный регистр его поэзии той поры предугадуем: жестокая ирония на
одном полюсе, героика - на другом. Бене беспощаден, когда в поле его зрения
попадают ханжи и демагоги, староверы и духовные мастодонты, вздыхающие над
безумствами "гибнущей" молодежи. Его смех разит без промаха. Его гротеск
граничит с шаржем, а сарказм густо подчеркнут, словно в клоунских репризах,
не страшащихся никакого преувеличения.
И тот же Бене становится патетичным, несколько велеречивым, едва под
его пером начнут оживать прекрасные страницы американской истории, вписанные
революционерами 1776 года, а затем борцами против рабства, мечтавшими о
неущемленной демократии, об истинном царстве справедливости.
Две эти стихии - едкое остроумие и высокая риторика - существуют, почти
не пересекаясь, в творчестве Бене до самого конца 20-х годов, когда увидел
свет его поэтический манифест, каким оказалась поэма "Тело Джона Брауна".
Заглавием поэмы послужила строка песни, с которой шли на поле боя полки
северян. В 1859 году, за два года до Гражданской войны Джон Браун с
небольшим отрядом поднял восстание, послужившее ее прологом. Восстание
подавили, а Джона Брауна повесили, но в памяти народа он остался навеки. О
его мужестве на бастионах форта Харперз-Ферри, а потом в суде ходили
легенды. Он становился фольклорным персонажем и приобретал те обобщенные
черты, которые всегда присущи героям, вбирающим в себя целые пласты
исторического опыта нации.
Такие герои притягивали Бене неодолимо. Он видел в них исток и начало
американского самосознания, сгусток энергии, определившей динамику движения
американской истории в ее величественных взлетах и трагических кульминациях.
Опасность, подстерегавшая Бене, пока он придерживался подобного взгляда на
фольклор и на всю национальную мифологию, обнаружилась быстро - ею была
идеализация, чреватая поэтической выспренностью и риторикой. Бене воспевал
исходный героический порыв и терялся перед противоречиями, обусловившими
последующее угасание или перерождение идеалов, так отчетливо выраженных в
людских судьбах, которые сделались преданием. Первотолчок не сопрягался с
завершением, отнюдь не оправдавшим великих ожиданий; начала и концы не
обретали в поэзии Бене художественного единства. Происходила мифологизация
истории, тогда как целью Бене была историческая правда.
Он долго бился над этой задачей, постепенно приближаясь к ее решению,
по мере того как иссякал энтузиазм 20-х годов и драматически менялась
Америка, пережившая невиданных масштабов социальную встряску, какой стало
следующее десятилетие. То, что в эти годы создавал Бене, - "Ода Уолту
Уитмену, написанная во время кризиса", антифашистская стихотворная
публицистика ("Литания для современных диктатур", "Кошмарный сон в разгаре
дня"), а особенно поэтический эпос "Западная земля", так им и не
завершенный, - говорило прежде всего о трудно обретенной способности
воспринимать историческую жизнь во всем объеме ее содержания: от самых
ранних эпизодов, окутанных романтикой и надеждой, до сиюминутной злобы дня.
Дело было не в том, что раздвинулись хронологические рамки. Иным стало
художественное мышление Бене. "Отселе я вижу потоков рожденье И первое
грозных обвалов движенье"... Если не толковать строки Пушкина просто как
кавказский пейзаж, пожалуй, ими можно всего точнее определить ту точку, с
какой смотрит на историю родной страны Бене в самых значительных своих
произведениях.
Они помечены 30-ми годами - грозным, драматическим временем, когда
угроза, исходившая от фашизма, росла буквально на глазах, и уже полыхала
война в Испании, и впереди, как сказал Хемингуэй, было "пятьдесят лет
необъявленных войн". Подобно герою хемингуэевской "Пятой колонны", которому
принадлежит эта ставшая крылатой фраза, Бене тоже "подписал контракт на
участие в них всех" - чтобы защитить гуманность, разум и человеческое
достоинство. Откроем его "Литанию для современных диктатур", поэму,
написанную в 1938 году, вчитаемся в полные боли и гнева строки
О тех, кто выращивал хлеб и был застрелен возле снопов,
О тех, кто выращивал хлеб и был отправлен в пески
или в тундру
И там тосковал, как по раю, по хлебному полю,
О тех, на кого донесли их родные дети, чистенькие
гаденыши,
В награду получившие мятный пряник
и похвалу Образцового Государства,
О всех задушенных, кастрированных и просто уморенных
голодом
Во имя создания Образцовых Государств...
Перевод М. Бородицкой
А теперь обратимся к одной из самых замечательных новелл Бене, "Кровь
мучеников". Может быть, она и не очень для него характерна, подразумевая
стилистику, которая обычно отличала Бене. Но не написать ее он не мог.
Человек, ожидающий расстрела в фашистской тюрьме, хотел служить только
науке, не обращая внимания на политику, которая ему глубоко безразлична. Он
верил в испытанные научным анализом факты, и только. Он старался не замечать
далее исчезновения самых талантливых своих учеников, подпавших под действие
закона о чистоте расы, старался игнорировать преступный конформизм коллег,
обладавших в своей области мировым именем. И все-таки ему оказалась
уготована судьба мученика, та, которую с ним разделяли тысячи и тысячи
людей, еще вчера и не помышлявших, что их ждет прямое столкновение с
системой бесчеловечности, воплощенной фашистскими "образцовыми
государствами". А значит, ждет и тот неотвратимый выбор, перед которым
оказался - и не дрогнул - профессор Мальциус.
Этот рассказ Бене появился незадолго до брехтовской "Жизни Галилея".
Сегодня новелла американского поэта, как и драма великого немецкого
реформатора театра воспринимаются как разведка темы, которой, как выяснилось
после Хиросимы, было уготовано очень большое будущее, - темы ответственности
людей науки, тяжко
расплачивающихся за иллюзии в том роде, будто они служат чистому знанию
и это оправдывает компромиссы, вынужденно совершаемые за стенами
лабораторий. Но тогда, в 30-е годы, "Кровь мучеников" прозвучала по-другому:
как удар колокола, призывающий опознать беду, обрушившуюся на человечество.
И среди написанного Бене этот рассказ останется как одно из неоспоримых
свершений.
Он умел становиться суровым хроникером и беспощадным обличителем, этот
литературный антиквар, каким считали Бене ценители его прозаических и
стихотворных повествований, обращенных к далекой старине, о которой с
нежностью сказано в стихотворении "Американские названия":
Я полюбил с незапамятных пор
Острую свежесть этих имен,
Мне по душе этот пестрый узор:
В яркой раскраске Индейский Каньон,
Мертвая Роща, Косматый Бизон.
Перевод М. Бородицкой
Он вообще на редкость разнообразен в своих творческих устремлениях. В
"Крови мучеников" - высокая публицистика и драматический накал, а в другом
антифашистском рассказе, "Кошачий король", - фантазия, гротеск,
"дьяволиада", невероятная ситуация и условные персонажи. Однако и ситуация,
и персонажи обретают зловещую реальность, а для этого достаточно хотя бы
упоминания о черной рубашке, подаренной Муссолини и красующейся на
знаменитом дирижере, который не только по диковинной внешности, но по всей
своей сути схож с Князем тьмы, принявшим очень современное обличье
авантюриста от искусств, возведенного фашизмом в ранг великого музыканта.
В "Кошачьем короле" феерический финал, вряд ли способный внушить
читателю успокоение оттого, что он внешне благополучен. Напротив, самое
запоминающееся в новелле Бене - та доверчивость к зловещим мистификациям,
которую выказывает американское общество во время гастрольных триумфов
маэстро Тибо за океаном. И сама вакханалия, сопутствующая этим гастролям,
сама безоглядная мода на все сиамское - от кошек до принцесс, - конечно,
иносказательный образ, за которым скрыта острая тревога Бене. Не
беспричинная тревога: на каждом шагу он убеждался в непробиваемом душевном
очерствении своих сограждан, словно не чувствовавших поднявшегося в мире
урагана, пока он не обрушился на них самих.
Близкое, очень близкое будущее подтвердит зоркость Бене, уже в 30-е
годы распознавшего опасности, которые Америка считала для себя нереальными.
И в творчестве Бене тех лет более всего примечательно неотступное,
безошибочное чувство надвинувшегося испытания, в котором человеку предстоит
пройти проверку на стойкость гуманных своих начал, на духовную зрелость и
гражданское мужество.
Он лучше многих своих литературных современников различал, как
зарождаются исторические потоки и какие обвалы они с собой несут.
Может быть, это определяющее свойство дарования Бене и его творческой
индивидуальности.
В полной мере оно выявилось лишь под конец недолгого писательского пути
Бене, и, чтобы это произошло, он вынужден был многим пожертвовать - прежде
всего литературным престижем, так быстро завоеванным в годы писательской
юности. Бене ценили, пока он оставался острословом, умеющим пригвоздить к
позорному столбу любое ничтожество, но его попытки воссоздать ход
американской истории показались вымученными, потому что не соответствовали
уже укоренившейся репутации этого поэта. Критика обвиняла его в
высокопарности, искусственности, ходульности, словно не замечая, что
создаваемые Бене картины расцвечены сотнями живых штрихов, помогающих не
просто добиться объемности изображения, но донести историческую истину в
реальном богатстве ее содержания. Называя Бене консерватором в искусстве,
проглядели то движение к реализму, которое было сущностью его творческих
исканий.
Оно происходило в поэзии Бене 30-х годов, и столь же отчетливо оно
выявилось в его прозе. Он не слишком высоко ценил свои новеллы, лишь
незадолго до смерти собрав печатавшееся по журналам в небольшом сборнике
"Истории, рассказанные на ночь" (1939). Проза оставалась для Бене, как
теперь принято говорить, маргинальной областью творчества. Основные усилия
были отданы эпической поэзии, и с нею связывались самые большие замыслы: имя
Уитмена в заглавии "Оды, написанной во время кризиса" ясно сказало, что Бене
задумывал собственные "Листья травы".
Будущее рассудило по-другому - поэтическая эпика Бене осталась, главным
образом, достоянием литературоведов, а для широкого читателя его имя
сохранили новеллы, писавшиеся от случая к случаю. В литературе такое
происходит нередко. Многие ли сейчас помнят "Жанну д'Арк", которую Марк Твен
считал главным делом своей жизни? Но без книг о Томе Сойере и Геке Финне мы
не представляем себе американскую литературу.
Не раз писалось, что в Бене погиб прозаик, который мог бы потягаться с
любым из своих прославленных соотечественников и современников. Это не
совсем точно: и масштабы дарования все же не те, что у Фолкнера или Вулфа, и
поэзия Бене, объективно говоря, явление слишком крупное, чтобы вести речь о
несостоявшейся писательской судьбе. Вероятно, разумнее не противопоставлять,
а сопоставлять то, что им написано в прозе и в стихах. Тут много общего,
хотя, разумеется, у новеллы свои законы и традиции, с которыми Бене считался
не по наитию, а совершенно сознательно.
Как прозаик он близок О. Генри, корифею рассказа, в котором обязательна
фабульная интрига, а развязка, как правило, неожиданна. После открытий
Чехова и многому Чехова научившегося Шервуда Андерсона такой тип новеллы
стал исчезать из американской литературы уже во времена Бене, и рассказы,
вошедшие в эту книжку, вовсе не сводимы к формуле, хорошо нам известной из
наследия О. Генри. Но что-то от этой формулы они сохраняют. Порой это видно,
что называется, невооруженным глазом. Прочтите "Все были очень милы",
обратив внимание на последний абзац, даже на последнюю фразу, - вот он,
непредсказуемый поворот, заставляющий совсем поиному оценить героя и всю его
предшествующую исповедь. Может быть, покажется, что перед нами только
артистический трюк, но на самом деле это не так. Бене слишком хорошо
понимал, что эффект зависит не от событий самих по себе, но от атмосферы, в
которой они развертываются. И эта атмосфера им воссоздана со всей
необходимой тщательностью - при помощи тех самых мелочей, малозаметных
подробностей, оттенков интонации, которыми так виртуозно владел Андерсон.
Невольное саморазоблачение героя подготовлено не логикой фабулы, а логикой
всего существования в мещанском мирке с его интересами, не простирающимися
дальше адюльтера, который подогревается соперничеством ничтожных самолюбий.
Поэтика финального аккорда, разработанная О. Генри, служит не
занимательности, а серьезному художественному обобщению.
Это преобразование давно известных приемов особенно наглядно в тех
новеллах Бене, где он использует исторические и фольклорные сюжеты. С
детства увлекавшийся народными балладами о деятелях американской революции и
о пионерах, прокладывавших пути на "индейскую территорию", простиравшуюся от
Миссисипи до самого тихоокеанского побережья, Бене посвятил этим
первопроходцам исторических путей Америки свои лучшие поэмы. Посвящен им и
целый цикл новелл, объединенных не только материалом, но и стилистикой, а
вернее, всем характером осмысления коллизий и персонажей, которые в них
вовлечены.
Поль Ревир, Дэниел Уэбстер, Джонни Пай - обо всех них, реально
существовавших и мифологизированных народным воображением, написано до Бене
столько, что сами имена говорят американскому сознанию не меньше, чем нам, к
примеру, имена Ивана Сусанина или княжны Таракановой. Писателю,
обратившемуся к таким персонажам, нельзя не принимать во внимание давно
закрепившийся образ, нельзя игнорировать поэтические ходы, найденные
фольклором и предшествующей литературой. Бене и не пытается придать своим
толкованиям подчеркнутую необычность. Он, кажется, вообще не вступает в спор
с традицией. По первому впечатлению, перед нами просто обработка широко
известных эпизодов хроник и преданий.
Но такое впечатление обманчиво. Этот сказ, перемежаемый где прибауткой,
где афористической сентенцией, принадлежит художнику XX столетия, видящему
не только истоки, но и завершения, способному проследить всю цепь событий,
связывающих концы и начала. На пространстве эпической поэмы звенья этой
протяженной цепи Бене воссоздавал последовательно и без пропусков, в новелле
приходилось спрессовывать повествование; многое уходило в подтекст, однако
не исчезало бесследно.
И вновь безотказно работала у Бене точная подробность, мимолетный
штрих, который иной раз важнее, чем само описываемое происшествие. Его
новеллы изобилуют действием, в них все время возникают новые фабульные
кульминации, судьбы героев меняются внезапно и круто, но эта насыщенность
неожиданностями, типичная для О. Генри и его учеников, у Бене, во всяком
случае, не самоценна. Он тоже любит экзотические ситуации, и талмудист Якоб,
перенимающий обычаи краснокожих, или подручный мельника, который затевает
опасную игру со Смертью Дуракам, - персонажи, для него органичные. Другое
дело, что Бене не дорожит их красочностью, позволяющей извлекать множество
юмористических сюжетных положений. Юмор присутствует в его рассказах
постоянно, однако еще ощутимее присутствует размышление о причудливых
перепадах американской истории, о ее началах и концах.
Старая Америка, теперь воспринимаемая как едва ли не фантастическая
страна и в фольклорном предании, на которое опирался Бене, действительно
изображаемая осуществившимся царством фантазии, на его страницах предстает
специфической и неповторимой реальностью, какую создала история. Повсюду в
новеллах Бене видны и увлеченность этой исторической живописью, и большой
содержательный смысл возникающих перед нами картин. Мы захвачены их
достоверностью, мы словно видим все это самым непосредственным образом. И
паруса в филадельфийской бухте, принимающей суда с переселенцами из
какого-нибудь немецкого герцогства, которым предстоит осваиваться в
просторном мире, сменив потертые камзолы на наряд из шкур и научившись
торговать с индейскими вождями лентами да бусами. И наспех сколоченные
городки, где толпа, уличив заезжего лекаря в шарлатанстве, тут же выносит
его на шесте в чистое поле. И провинциальных олухов, по дешевке раскупающих
часы с жучком, тикающим вместо механизма. И мастерскую серебряных дел
ремесленника, изготовляющего "все новое - новых людей, новое серебро, может
быть, кто знает? новую нацию".
Эта поразительно разноликая, неустоявшаяся, всклокоченная жизнь
заокеанской республики в самые ранние годы ее становления у Бене показана
настолько рельефно и емко, что сама многогранность образа заставляет
задуматься о тех загадках, которые тогдашняя история оставила далеким
потомкам, так и не нашедшим удовлетворительного ответа вплоть до наших дней.
Если столь динамичным и разнородным было начало, отчего с ходом десятилетий
действительность Америки становилась все более однотонной, пока ее не начали
определять тусклые краски, что преобладают в таких рассказах Бене, как
"Очарование" или "Все были очень милы"? Отчего так измельчали, сделались
настолько предсказуемыми людские помыслы и заботы, отчего, перефразируя
заглавие еще одного рассказа Бене, цветение принесло плоды вовсе не те,
какие сулило?
Собственного ответа не было и у Бене. Но у него было чувство движения
истории, ощущение ее направленности, которое можно назвать почти
безошибочным. Достоинство реальное и немаловажное. Наверно, ему Бене больше
всего обязан тем, что и спустя полвека как поэт, как прозаик остается
интересен читателям, сколько бы раз ни возвращалась американская литература
к мотивам, его волновавшим.
А. Зверев
Из цикла "Рассказы об американской истории"
Дьявол и Дэниел Уэбстер
Перевод В. Голышева
Вот какую историю рассказывают в пограничном краю, где Массачусетс
сходится с Вермонтом и Нью-Гэмпширом.
Да, Дэниел Уэбстер умер - во всяком случае, его похоронили. Но когда
над Топким лугом гроза, слышно, говорят, как раскатывается по небесам его
голос. И говорят, если подойти к его могиле да позвать его громко и ясно:
"Дэниел Уэбстер! Дэниел Уэбстер!" - задрожит земля и деревья затрясутся. И
немного погодя услышишь басовитый голос: "Сосед, как там Союз стоит?" И уж
тогда отвечай: "Крепко стоит Союз, стоит как скала в броне, единый и
неделимый", а не то он прямо из земли выскочит. Так мне, по крайней мере, в
детстве рассказывали.
И не было когда-то в стране человека больше его. В президенты он так и
не вышел, но больше его человека не было. Многие надеялись на него почти как
на Господа бога, и ходили про него и про все, что его касалось, истории в
таком же роде, как про патриархов и тому подобных. Будто бы, когда он речь
начинал говорить, на небе проступали звезды и полосы; а раз он с рекой
заспорил и заставил ее в землю уйти. Говорят, когда он лес обходил с
удилищем своим, Самобоем, форель из ручьев прямо в карманы к нему прыгала -
знала, что от него не увильнешь. А в суде он так говорил, что на небе ангелы
подпевать начинали, а глубь земная ходила ходуном. Вот какой это был
человек, и большая ферма его на Топком лугу была ему под стать. Куры у него
росли - сплошь из белого мяса, до кончиков когтей, за коровами ухаживали,
как за детьми, а у барана его, Голиафа, рога завивались как вьюн и прошибали
железную дверь. Но Дэниел был не из фермеров-белоручек, он знал, чем земля
живет; вставал он затемно и сам успевал присмотреть за всеми работами. Рот -
что у твоего волкодава, лоб - гора, глаза - что уголья в топке, - вот каков
был Дэниел в лучшие годы. А самое большое его дело в книги не попало, потому
что тягался он с самим дьяволом - один на один, и не на живот, а на смерть.
И вот как, рассказывают, это вышло.
Жил в Крестах, в Нью-Гэмпшире, человек по имени Йавис Стоун. Человек,
надо сказать, неплохой, но незадачливый. Посадит он картошку - жучок сжует,
посеет кукурузу - червь сгложет. Земля у него была добрая, да только не
впрок ему; и жена была славная, и дети, да только что ни больше ртов у него
в дому - еды все меньше делается. У соседа на поле камень вылезет, у него -
валун вымахает. Купит он лошадь со шпатом - сменяет на лошадь с колером, да
еще приплатит. Бывают же на свете такие люди. Но однажды все это Йавису
опостылело.
В то утро он пахал и вдруг сломал лемех о камень - а вчера еще,
поклясться мог, камня тут не было. Вот стоит он, смотрит на лемех, а правая
лошадь закашлялась - тягучим таким кашлем, так что жди болезни и деньги
готовь коновалам. А у двух ребят - корь, жена прихварывает, и у самого -
нарыв на большом пальце. Нет больше сил терпеть. "Ей-ей, - говорит Йавис
Стоун и глядит вокруг прямо-таки с отчаянием, - ей-ей, хоть душу черту
продай! И продал бы, за два гроша продал бы!"
Сказал он этак, и стало ему не по себе, но, конечно, слов своих назад
не взял, потому что - ньюгэмпширец. А все же, когда солнце село и видит он,
что слова его не услышаны, от души у него отлегло - потому что все-таки
верующий. Только все бывает услышано, раньше или позже, и об этом в Писании
сказано. И точно, на другой день примерно к ужину подъезжает в красивой
коляске знакомец в черном и вежливо спрашивает Йависа Стоуна.
А Йавис сказал своим, что это адвокат, приехал, мол, насчет наследства.
Но сам он знал, кто это такой. Не понравился ему гость, особенно - как он
зубы скалил, когда улыбался. Зубы белые, полон рот - и заточены, говорят,
как иголки, но в этом я не поручусь. А еще ему не понравилось, что собака
посмотрела на гостя, завыла и бросилась наутек, поджав хвост. Но, давши
слово - хоть и не совсем, - Йавис не отступился, и пошли они с приезжим за
сарай и заключили сделку. Йавису пришлось уколоть палец, чтобы расписаться,
и незнакомец одолжил ему серебряную булавку. Ранка зажила быстро, но остался
маленький белый шрам.
После этого дела у Йависа сразу пошли на лад, начал он богатеть. Коровы
стали тучные, лошади гладкие, урожаи - соседям на зависть; молнии, бывало,
по всей долине секут, а его сарай стороной обходят. Скоро стал он в округе
одним из самых зажиточных людей. Предложили ему в окружную управу войти, он
вошел; поговаривать стали, что пора его выдвинуть в Сенат штата. Словом,
зажила его семья счастливо, можно сказать, как сыр в масле катаются. Кроме
Йависа.
Первые годы и он не тужил. Это большое дело - когда человеку начинает
везти, тут и голову потерять недолго. Конечно, случалось, особенно в
ненастье, нет-нет да и заноет белый шрамик. И раз в год, как часы, проезжал
мимо в красивой коляске незнакомец. Но на шестой год он слез с коляски, и с
этого дня Йавис Стоун лишился покоя.
Идет незнакомец нижним лугом, по сапогам тросточкой похлопывает -
черные сапоги, красивые, но Йавису они еще в первый раз не понравились,
особенно мыски. Поприветствовал его гость и говорит:
- Ну вы и молодчина, мистер Стоун. Знатное у вас, мистер Стоун, имение.
- Кому нравится, кому нет, - отвечал мистер Стоун, потому что он был
ньюгэмпширец.
- Ну зачем же умалять свое трудолюбие? - сказал незнакомец
легкомысленным тоном, улыбаясь во весь свой зубастый рот. - Мы же знаем, в
конце концов, как вам это далось, - ведь все поставлено согласно договору и
спецификации. Так что в будущем году, когда срок... кхм... закладной
истечет, жалеть вам будет не о чем.
- Вот насчет закладной, сударь, - промолвил Стоун и огляделся вокруг,
ища подмоги у земли и неба, - у меня насчет нее появляются кое-какие
сомнения.
- Сомнения? - говорит незнакомец, уже без прежней приятности.
- Ну да, - сказал Йавис Стоун. - Тут все-таки СЩА, а я как-никак
человек верующий. - Он прокашлялся и заговорил смелее. - Да, сударь, -
сказал он, - я начинаю сомневаться, что такая закладная будет признана
судом.
- Есть суды и суды, - отвечал незнакомец, лязгнув зубами. - Впрочем, мы
можем еще раз взглянуть на документ. - И вытащил большой черный бумажник,
полный каких-то листков. - Симпсон... Слейтер... Стивене... Стоун, - бубнил
он. - Ага! "Я, Йавис Стоун, на семилетний срок..." Кажется, все в порядке.
Но Йавис Стоун не слушал, потому что он увидел, как из бумажника
выпорхнуло что-то другое. Мотылек словно бы, да не мотылек. Смотрит на него
Стоун, и чудится ему, будто он говорит тихим писклявым голосом, тонким ужас-
но, тихим ужасно - и ужасно по-человечьи: "Сосед Стоун! Сосед Стоун! Помоги
мне, помоги ради бога!"
Но не успел Йавис и глазом моргнуть, как гость сорвал с шеи большой
яркий платок, поймал в него это существо - прямо как бабочку - и начал
связывать углы платка.
- Извините, что отвлекся, - сказал он. - Так вот, говорю...
А Йавис Стоун весь задрожал, как напуганная лошадь.
- Это голос Скряги Стивенса! - прохрипел он. - А вы его в платок!
Гость немного смутился.
- Да, правда, надо бы его в коробку поместить, - сказал он с
ненатуральной ухмылкой, - но у меня там довольно редкие экземпляры, не
хочется их стеснять. Что ж, случаются такие маленькие ляпсусы.
- Не знаю, что у вас там за ляпсусы, - отвечал Йавис Стоун,- только это
голос Скряги Стивенса. А сам-то он живехонек! Ведь не скажете вы, что нет!
Во вторник его видел - бодрый и прижимистый, как сурок!
- Во цвете лет... - промолвил приезжий, скорчивши постную мину. -
Слышите? - В долине зазвонил колокол; Йавис Стоун слушал, и по лицу его
катился пот. Он понял, что колокол звонит по Скряге Стивенсу и что Стивенс
умер.
- Ох уж эти долгосрочные счета, - заметил незнакомец со вздохом, - до
чего неприятно их закрывать. Однако дело есть дело.
Он все еще держал платок, и тошно было Йавису видеть, как он бьется и
трепыхается в руке.
- Они все такие маленькие? - спросил он сипло.
- Маленькие? - повторил приезжий. - А-а, понимаю. Да нет, разные
бывают. - Он измерил Йависа взглядом и осклабился. - Не беспокойтесь,
господин Стоун, вы пойдете по первому классу. Я бы не рискнул держать вас не
в коробке. Конечно, для такого человека, как Дэниел Уэбстер... для него нам
пришлось бы построить специальный ящик - и даже тогда, полагаю, вас изумил
бы размах крыла. Да, это была бы находка. Лестно было бы подобрать к нему
ключик. Но в вашем случае, как я уже сказал...
- Уберите вы платок! - сказал Йавис Стоун и начал молить и клянчить. Но
в конце концов выпросить ему удалось всего лишь трехлетнюю отсрочку - и то
условно.
Если вам не приходилось вступать в такую сделку, вы не представляете
себе, как быстро могут пролететь четыре года. К концу их Йависа Стоуна знает
весь штат, поговаривают, не выдвинуть ли его в губернаторы, а ему это все не
в радость. Потому что каждое утро он встает и думает: "Вот еще одна ночь
прошла", а вечером, как спать ложиться, вспоминает черный бумажник с душой
Скряги Стивенса - и до того ему тошно делается... Наконец стало ему совсем
невмоготу, и вот в последние дни последнего года запрягает он лошадь и едет
искать Дэниела Уэбстера. Потому что Дэниел родился в Нью-Гэмпшире, как раз в
нескольких милях от Крестов, и все знают, что к землякам у него особенная
слабость.
На Топкий луг Йавис приехал спозаранок, но Дэниел уже на ногах -
толкует по-латыни со своими работниками, с бараном Голиафом борется, нового
рысака испытывает и отрабатывает речи против Джона К. Кэлхуна. Но когда
услышал, что к нему пожаловал ньюгэмпширец, бросил все дела - такой уж был у
него обычай. Угостил он Йависа завтраком, с каким пятеро не справились бы,
разобрал по косточкам каждого мужчину и женщину из Крестов и наконец
спрашивает гостя, чем может ему служить.
Тот отвечает, что дело вроде как о закладной.
- Давно я не брал дел по закладным, - говорит Дэниел, - да и не беру
обычно, разве что в Верховном суде; но вам, если удастся, помогу.
- Тогда у меня в первый раз за десять лет появилась надежда, - говорит
Йавис Стоун и излагает подробности.
Пока он рассказывал, Дэниел ходил по комнате - руки за спиной, то
вопрос задаст, то пол глазами сверлит, словно буравами. Когда Йавис кончил,
Дэниел надул щеки и выдохнул воздух. Потом повернулся к Йавису, и на лице
его, как заря над Монадноком, занялась улыбка.
- Да, сосед Стоун, попросили вы у дьявола рогожу... - сказал он, - но я
возьмусь вас защищать.
- Возьметесь? - переспросил Йавис, еще не смея поверить.
- Да - сказал Дэниел Уэбстер. - Мне еще примерно восемьдесят пять дел
надо сделать и Миссурийский компромисс подправить, но я возьмусь. Ибо если
двое ньюгэмпширцев не смогут потягаться с дьяволом, тогда нам лучше вернуть
эту страну индейцам.
Потом он крепко пожал Стоуну руку и спросил:
- Вы спешили, когда ехали сюда?
- Да, признаюсь, не задерживался, - ответил Йавис Стоун.
- Обратно поедете еще быстрей, - сказал Дэниел Уэбстер и велел
запрягать Конституцию и Кульминацию. Они были одной масти, серые, с белой
передней ногой, и летели как пара подкованных молний.
Ну, не буду описывать, как взволновалась и обрадовалась вся семья
Стоуна, увидя, что к ним пожаловал сам Дэниел Уэбстер. У Йависа Стоуна по
дороге сдуло шляпу, когда они обгоняли ветер, но он на это почти не обратил
внимания. А после ужина он велел своим идти спать, потому что у него сугубо
важное дело к мистеру Уэбстеру. Хозяйка хотела, чтобы они перешли в залу, но
Дэниел Уэбстер знал эти залы и сказал, что в кухне лучше. Там они и сели
ждать гостя: между ними на столе кувшин, в очаге огонь жаркий, а гость,
согласно спецификации, должен прибыть, когда пробьет полночь.
Казалось бы, Дэниел Уэбстер и кувшин - лучшей компании нельзя и
придумать. Но тикают часы, и Йавис Стоун глядит все печальнее и печальнее.
Глаза его блуждают, и хоть прикладывается он к кувшину - видно, что вкуса не
чувствует. И вот, как пробило половину двенадцатого, наклонился он и схватил
Дэниела за руку.
- Мистер Уэбстер, мистер Уэбстер! - говорит он, и голос его дрожит от
страха и отчаянной отваги. - Ради бога, мистер Уэбстер, запрягайте коней и
езжайте отсюда, пока не поздно!
- Вы везли меня в такую даль, сосед, чтобы сказать мне, что вам
неприятно мое общество, - спокойно отвечает Дэниел Уэбстер и потягивает себе
из кувшина.
- Жалкий я горемыка! - застонал Йавис Стоун. - Я вас заставил связаться
с дьяволом и теперь сам вижу свое безрассудство. Пусть берет меня, если
хочет. Я не очень этого домогаюсь, надо сказать, но я потерплю. А вы - опора
Союза и гордость Нью-Гэмпшира. Вы не должны ему достаться, мистер Уэбстер!
Вы не должны ему достаться!
Дэниел посмотрел на огорченного человека, который побелел и весь дрожал
возле очага, и положил ему на плечо руку.
- Весьма признателен вам, сосед Стоун, - сказал он мягко, - за вашу
заботу. Но на столе у нас кувшин, а на руках - дело. А я ни разу в жизни не
бросал того и другого на половине.
И как раз в эту секунду громко постучали в дверь.
- Ага, - хладнокровно заметил Дэниел Уэбстер, - я так и подумал, что
часы у вас немного отстают, сосед Стоун. - Он шагнул к двери и распахнул ее.
- Входите! - сказал он.
Вошел гость - очень темным и высоким показался он при свете очага. Под
мышкой он нес коробку - черную лаковую коробку с маленькими отдушинами в
крышке. При виде коробки Йавис Стоун тихо закричал и забился в угол.
- Господин Уэбстер, если не ошибаюсь, - промолвил гость очень вежливо,
но глаза у него загорелись, как у лисицы в чаще.
- Адвокат Йависа Стоуна, - сказал Дэниел Уэбстер, но глаза его тоже
загорелись. - Могу ли я узнать ваше имя?
- У меня их изрядно много, - беззаботно отвечал гость. - На сегодняшний
вечер, пожалуй, довольно будет Облома. Меня часто так величают в здешних
краях.
С этими словами он уселся за стол и налил себе из кувшина. Водка в
кувшине была холодная, но задымилась, когда потекла в стакан.
- А теперь, - сказал гость, улыбаясь и показывая зубы, - я приглашаю
вас как законопослушного гражданина помочь мне вступить во владение моим
имуществом.
И тут начался спор, горячий и упорный. Сперва у Йависа Стоуна еще
теплилась надежда, но когда он увидел, что Дэниела Уэбстера теснят в одном
пункте за другим, он только съежился в углу, не сводя глаз с лаковой
коробки. Потому что ни вексель, ни подпись не вызывали сомнений - это было
хуже всего. Дэниел Уэбстер вертел и так и сяк и стучал кулаком по столу - но
уйти от этого не мог. Он предложил мировую; незнакомец и слышать о ней не
хотел. Тогда он заявил, что имущество повысилось в цене и сенаторы штата
должны стоить больше; гость же настаивал на букве закона. Он был великий
юрист, Дэниел Уэбстер, но мы знаем, кто Царь юристов, как сказано в Писании,
и похоже было, что Дэниел впервые встретил себе ровню.
Наконец гость слегка зевнул.
- Ваше усердие в защите клиента делает вам честь, мистер Уэбстер, -
сказал он, - но если вы не изволите привести других доводов, у меня туговато
со временем...
И Йавис Стоун задрожал.
Дэниел Уэбстер нахмурился, как грозовая туча.
- Туговато или не туговато, а этого человека вам не видать! - загремел
он. - Мистер Стоун американский гражданин, а ни один американский подданный
не может быть призван на службу иностранному князю. Мы сражались за это с
Англией в двенадцатом году и будем сражаться за это вновь со всеми силами
ада!
- Иностранному? - повторил гость. - Интересно, кто это назовет меня
иностранцем?
- Я что-то не слышал, чтобы дья... чтобы вы претендовали на
американское гражданство, - с удивлением сказал Дэниел Уэбстер.
- А кто мог бы с большим правом? - осведомился гость с ужасной своей
улыбкой. - Когда впервые притеснили первого индейца - я был там. Когда
первое невольничье судно отплыло на Конго, я стоял на палубе. Разве нет меня
в ваших книжках, рассказах и верованиях со времен самых первых поселенцев?
Разве не поминают меня и сегодня в каждой церкви Новой Англии? Правда, на
Севере меня почитают южанином, а на Юге - северянином, но я - ни то, ни
другое. Я просто честный американец, как вы, и наилучших кровей, ибо,
сказать по правде - хоть я и не люблю этим хвастать, - мое имя в этой стране
древнее вашего.
- Ага! - сказал Дэниел Уэбстер, и на лбу его налились жилы. - Тогда я
настаиваю на Конституции! Я требую суда для моего клиента!
- Дело это - вряд ли обычного суда, - заметил гость, мерцая глазами. -
Да и в такой поздний час...
- Пусть это будет любой суд по вашему выбору, лишь бы судья был
американец и присяжные американцы! - гордясь, промолвил Дэниел Уэбстер. -
Живые или мертвые; я подчинюсь решению!
- Ну и чудесно, - ответил гость, направивши палец на дверь. И вдруг за
нею послышались шум ветра и топот ног. Отчетливо и внятно доносился он из
мрака. Но не похож был на шаги живых людей.
- Боже мой, кто это так поздно? - вскричал Йавис Стоун, дрожа от
страха.
- Суд присяжных, которого требует мистер Уэбстер, - отвечал незнакомец,
отхлебнув из дымящегося стакана. - Извините, если кое-кто из них явится в
неприглядном виде, - дорога у них не близкая.
При этих словах в очаге вспыхнуло синим, дверь распахнулась, и друг за
другом вошли двенадцать человек.
Если прежде Йавис Стоун боялся до полусмерти, то теперь он стал ни жив
ни мертв. Ибо явились сюда: Уолтер Батлер, лоялист, предавший огню и мечу
долину Могавка во время Революции, и перебежчик Саймон Герти, который
любовался тем, как белых людей сжигают заживо, и при этом гикал вместе с
индейцами. Глаза у него были зеленые, как у пумы, и пятна на его охотничьей
рубашке оставила не оленья кровь. Был тут и "Король Филипп", гордый и
буйный, как при жизни, с зияющей раной в черепе которая положила конец его
жизни, и жестокий губернатор Дейл, ломавший людей на колесе. Был тут и
Мортон с Веселой горы, с румяным, порочным, красивым лицом, так возмутивший
Плимутскую колонию своей ненавистью к благочестию. Был тут Тич, кровожадный
пират с черной бородой, спускавшейся кольцами на грудь. Его преподобие Джон
Смит, в черной мантии, с руками душителя, шел так же грациозно, как в свое
время - на эшафот. На горле его до сих пор краснел след от веревки, но в
руке он держал надушенный платок. Так входили они один за другим, все еще в
клочьях адского пламени, и гость называл их и описывал их дела, пока не
закончил историю всей дюжины. Но он сказал правду - каждый из них сыграл
свою роль в Америке.
- Вы удовлетворены составом суда, мистер Уэбстер? - насмешливо спросил
гость, когда они расселись по местам.
На лбу у Дэниела выступил пот, но голос был внятен.
- Вполне удовлетворен. Хотя, на мой взгляд, в компании недостает
генерала Арнолда.
- Бенедикт Арнолд занят другим делом, - ответил гость, глянув мрачно. -
Ах, вам, кажется, нужен судья?
Он снова указал на дверь, в комнату вступил высокий человек с горящим
взглядом изувера, в строгом протестантском платье и занял судейское место.
- Судья Хаторн - опытный юрист, - объявил гость. - Он
председательствовал на некоторых ведьмовских процессах в Салеме. Были такие,
кто потом раскаялся, - только не он.
- Раскаяться в столь славных и возвышенных меpax? - проговорил суровый
старый судья. - Нет, на виселицу их - всех на виселицу! - И он забормотал
что-то себе под нос, да так, что у Йависа кровь застыла в жилах.
Потом начался суд, и, как вы сами догадываетесь, ничего хорошего он
защите не сулил. И Йавис Стоун не многое сумел показать в свою пользу. Он
взглянул раз на Саймона Герти и заверещал, и его, чуть ли не в беспамятстве,
отвели обратно в угол.
Однако суд это не остановило, на то он и суд, чтобы не останавливаться.
Дэниел Уэбстер повидал на своем веку и суровых присяжных, и судей-вешателей,
но таких ему видеть не доводилось, и он это понимал. Они сидели, поблескивая
глазами, а плавная речь гостя лилась и лилась. Всякий раз, когда он заявлял
протест, слышалось: "Протест принят", но когда протестовал Дэниел, ответом
было: "Протест отклонен". Да и можно ли ожидать честной игры от такого, как
говорится, лукавого господина?
В конце концов это рассердило Дэниела, и он начал накаляться, как
железо в горне. Когда ему дали слово, он готов был наброситься на гостя со
всеми приемами, известными юристам, - и на судью с присяжными тоже. Ему уже
было все равно, сочтут это неуважением к суду или нет и что станет с ним
самим. Ему уже было все равно, что станет с Йависом Стоуном. И, думая о том,
что он скажет, он свирепел все больше и больше. Но как ни странно, чем
больше он думал, тем хуже выстраивалась в голове речь.
И вот наконец пришла пора ему встать, и он встал, готовясь разразиться
всяческими громами и обличениями. Но прежде чем начать, он обвел взглядом
присяжных и судью - такой у него был обычай. И он заметил, что блеск в их
глазах сделался вдвое ярче и все они наклонились вперед. Как гончие,
окружившие лисицу, глядели они на него, и синяя муть зла в комнате
становилась все гуще и гуще. И он понял, что он собирался натворить, и отер
лоб, как человек, чудом не оступившийся ночью в пропасть.
Ибо явились они за ним, не только за Йависом Стоуном. Он угадал это по
блеску в их глазах и по тому, как гость прикрывал рот ладонью. И если он
станет драться с ними их оружием, он окажется в их власти; он знал это, но
откуда - он сам не мог бы сказать. Это его ужас и его гнев светятся в их
глазах, и он должен погасить их, иначе пиши пропало. Он постоял минуту, и
его черные глаза горели, как антрацит. Потом он заговорил.
Он начал тихим голосом, но каждое слово было слышно. Рассказывают,
когда он хотел, он мог заставить ангелов подпевать себе. А тут начал
спокойно и просто, так, что проще и нельзя. Нет, он не стал браниться и
обличать. Он говорил о том, что делает страну страной и человека человеком.
И начал он с простых вещей, известных и близких каждому, - с того, как
свежо ясное утро, когда ты молод, как вкусна еда, когда ты голоден, как нов
тебе каждый новый день в детстве. Он взялся за них и поворачивал и так и
эдак. А они милы каждому человеку. Только без свободы - горчат. И когда он
заговорил о порабощенных, о горестях рабства, голос его загудел как колокол.
Он говорил о ранней поре Америки и о людях, которые строили ее в ту пору. Он
не разглагольствовал, как записной патриот, но все становилось понятно. Он
признал все несправедливости, творившиеся в стране. Но показал, как из
неправедного и праведного, из бед и лишений возникало что-то новое. И каждый
внес свою долю, даже предатели.
Потом он перешел на Йависа Стоуна и изобразил его таким, каким он был
на самом деле, - обыкновенным человеком, невезучим, которому хотелось
избавиться от невезения. И за то, что он хотел этого, он должен теперь нести
вечную кару. А ведь в нем есть и доброе, и Дэниел показал это доброе. Кое в
чем Йавис Стоун черств и низок, но он человек. Быть человеком - печальная
участь, но и достойная. И Дэниел показал, в чем это достоинство, так что им
проникся бы каждый. Да, даже в аду человек остается человеком, это очень
понятно. Он уже защищал не одного какого-то человека, хотя его голос гудел
как орган. То была повесть о неудачах и бесконечном странствии человеческого
рода. Его надувают, сбивают с пути, заманивают в ловушки, но все равно это
великое странствие. И ни одному демону на земле или под землей не понять его
сути - для этого нужно быть человеком.
Огонь угасал в очаге, повеял предутренний ветер. В комнате уже серело,
когда Дэниел Уэбстер закончил речь. Под конец он снова вернулся к
Нью-Гэмпширу и к тому любимому и единственному клочку земли, который есть у
каждого человека. Он рисовал его и каждому из присяжных говорил о вещах,
давно забытых. Ибо слова его западали в душу - в этом была его сила и его
дар. И для одного голос его звучал затаенно, как лес, а для другого - как
море и морские бури; и один слышал в нем крик погибшего народа, а другой
видел мирную сценку, которую не вспоминал годами. Но каждый увидел что-то
свое. И когда Дэниел Уэбстер кончил, он не знал, спас он Йависа Стоуна или
нет. Но он знал, что сделал чудо. Ибо блеск в глазах присяжных и судьи
потух, и сейчас они снова были людьми и знали, что они - люди.
- Защита ничего не имеет добавить, - сказал Дэниел Уэбстер, возвышаясь
как гора. Собственная речь еще гудела у него в ушах, и он ничего не слышал,
пока судья Хаторн не произнес: "Присяжные приступают к обсуждению
приговора".
Со своего места поднялся Уолтер Батлер, и на лице его была сумрачная
веселая гордость.
- Присяжные обсудили приговор, - сказал он, глядя гостю прямо в глаза.
- Мы выносим решение в пользу ответчика, Йависа Стоуна.
При этих словах улыбка сошла с лица гостя - но Уолтер Батлер не
дрогнул.
- Быть может, оно и не находится в строгом согласии с доказательствами,
- добавил он, - но даже навеки проклятые смеют отдать должное красноречию
мистера Уэбстера.
Тут протяжный крик петуха расколол серое утреннее небо, и судья с
присяжными исчезли бесследно, как дым, как будто их никогда и не было. Гость
обернулся к Дэниелу с кривой усмешкой.
- Майор Батлер всегда был смелым человеком, но такой смелости я от него
не ожидал. Тем не менее, как джентльмен джентльмена, - поздравляю.
- Прежде всего позвольте-ка забрать эту бумажку, - сказал Дэниел
Уэбстер и, взяв ее, разорвал крест-накрест. На ощупь она оказалась
удивительно теплой. - А теперь, - продолжал он, - я заберу вас! - И его
рука, как медвежий капкан, защемила руку гостя. Ибо он знал, что, если
одолеешь в честной борьбе такого, как господин Облом, он уже не имеет над
тобой власти. И он видел, что господин Облом сам это знает.
Гость извивался и дергался, но вырваться не мог.
- Полно, полно, мистер Уэбстер, - проговорил он с бледной улыбкой. -
Это же, наконец, сме... ой!.. смешно. Разумеется, вас волнуют судебные
издержки, и я с радостью заплачу...
- Еще бы не заплатишь! - сказал Дэниел Уэбстер и так встряхнул его, что
у него застучали зубы. - Сейчас ты сядешь за стол и напишешь обязательство
никогда больше - до самого Судного дня! - не докучать Йавису Стоуну, его
наследникам, правопреемникам, а также всем остальным ньюгэмпширцам. Потому
что если мы возымеем охоту побесноваться в этом штате, то как-нибудь
обойдемся без посторонней помощи.
- Ой! - сказал незнакомец. - Ой! Ну, по части хмельного, положим, они
никогда не отличались, но - ой! - я согласен.
Он сел за стол и стал писать обязательство. Но Дэниел Уэбстер все-таки
придерживал его за шиворот.
А теперь мне можно идти? - робко спросил гость, когда Дэниел
удостоверился, что документ составлен по всей форме.
- Идти? - переспросил Дэниел, встряхнув его еще разок. - Я пока не
решил, как с тобой поступить. За судебные издержки ты рассчитался, но со
мной еще нет. Пожалуй, заберу тебя на Топкий луг, - сказал он как бы
задумчиво. - Есть у меня там баран Голиаф, который прошибает железную дверь.
Охота мне пустить тебя к нему на поле и поглядеть, что он станет делать.
Тут гость начал умолять и клянчить. Он умолял и клянчил так униженно,
что Дэниел, по природе человек добродушный, в конце концов решил его
отпустить. Гость был ужасно благодарен за это и перед уходом предложил -
просто из дружеского расположения - погадать Дэниелу. И Дэниел согласился,
хотя вообще не очень уважал гадалок. Но этот, понятно, был птица немного
другого полета.
И вот стал он разглядывать линии на руках Дэниела. И рассказал ему
кое-что из его жизни, весьма примечательное. Но все - из прошлого.
- Да, все правильно, так и было, - сказал Дэниел Уэбстер. - Но чего мне
ждать в будущем?
Гость ухмыльнулся довольно-таки радостно и покачал головой.
- Будущее не такое, как вы думаете, - сказал он. - Мрачное. У вас
большие планы, мистер Уэбстер.
- Да, большие, - твердо ответил Дэниел, потому что все знали, как ему
хочется стать президентом.
- До цели, кажется, рукой подать, - говорит гость, - но вы ее не
добьетесь. Люди помельче будут президентами, а вас обойдут.
- Пусть обойдут - я все равно буду Дэниелом Уэбстером, - сказал Дэниел.
- Дальше.
- У вас два могучих сына, - говорит гость, качая головой. - Вы желаете
основать род. Но оба погибнут на войне, не успев прославиться.
- Живые или мертвые - они все равно мои сыновья, - молвил Дэниел. -
Дальше.
- Вы произносили великие речи, - говорит гость. - И будете произносить
еще.
- Ага, - сказал Дэниел.
- Но ваша последняя великая речь восстановит против вас многих
соратников. Вас будут звать Ихаводом; и еще по-всякому. Далее в Новой Англии
будут говорить, что вы перевертень и продали родину, - и голоса эти будут
громко слышны до самой вашей смерти.
- Была бы речь честная, а что люди скажут - не важно, - отвечал Дэниел
Уэбстер. Потом он посмотрел на незнакомца, и их взгляды встретились. - Один
вопрос, - сказал он. - Я бился за Союз всю жизнь. Увижу я победу над теми,
кто хочет растащить его на части?
- При жизни - нет, - угрюмо сказал гость, - но победа будет за вами. И
после вашей смерти тысячи будут сражаться за ваше дело - благодаря вашим
речам.
- Ну, коли так, долговязый, плоскобрюхий, узкорылый ворожей-залогоимец,
- закричал Дэниел Уэбстер с громовым смехом, - убирайся восвояси, пока я
тебя не отметил! Потому что, клянусь тринадцатью первоколониями, я в саму
преисподнюю сойду, чтобы спасти Союз!
И с этими словами он нацелился дать гостю такого пинка, что лошадь бы
на ногах не устояла. Он только носком башмака достал гостя, но тот так и
вылетел в дверь со шкатулкой под мышкой.
- А теперь, - сказал Дэниел Уэбстер, видя, что Йавис Стоун понемногу
приходит в себя, - посмотрим, что осталось в кувшине; всю ночь толковать - у
любого глотка пересохнет. Надеюсь, сосед Стоун, у вас найдется кусок пирога
на завтрак?
Но и сегодня, говорят, когда дьяволу случается проезжать мимо Топкого
луга, он дает большого крюку. А в штате Нью-Гэмпшир его не видели с той поры
и поныне. Про Вермонт и Массачусетс не скажу.
Счастье О'Халлоранов
Перевод И. Бернштейн
Крепкие ребята строили Великую Магистраль в начале американской
истории. А работали на той стройке ирландцы.
Дед мой, Тим О'Халлоран, был в те поры молодым. Весь день вкалывает,
всю ночь пляшет, была бы музыка. Женщины по нем сохли - у него на них был
глаз и язык без костей. А надо кому по шее накостылять, он опять же
пожалуйста - уложит с первого удара.
Я-то его знал много позже, он был тощий и седой как лунь. А когда вели
на запад Великую Магистраль, тощих и седых там не требовалось. Расчищали
кустарник на равнинах и рыли туннели в горах молодцы с железными кулаками.
Тысячами прибывали они на стройку из всех уголков Ирландии - кто теперь
знает их имена? Но, удобно расположившись в пульмановских вагонах, вы
проезжаете по их могилам. Тим О'Халлоран был одним из тех молодцов: шести
футов росту и скинет рубаху - грудь что Кошелская скала в графстве
Типперэри.
А иначе как же? Ведь работка была не из легких. В то время начинался
большой бум в железнодорожном строительстве, и по всей Америке, с востока на
запад и с юга на север, спешили тянуть рельсы, словно черт за ними гнался.
Для этого нужны были работяги с кайлом и лопатой, и эмигрантские суда из
Ирландии приплывали битком набитые храбрыми парнями. Дома они оставляли
голод и английское владычество, и многие считали, что: уж в свободных-то
Американских Штатах их ждет золото - бери не хочу, хоть мало кто и в глаза
его видывал, это золото. Не чаяли они и не гадали, что здесь им достанется
рыть канавы по шейку в воде и загорать дочерна под палящим солнцем прерий. И
что матери их и сестры пойдут в прислуги, хоть на родине ни у кого в
услужении сроду не бывали. Пришлось привыкать. Да, сколько смертей и
обманутых надежд идет на возведение новой страны! Но которые помужественнее
и побойчее, те выдюжили и не пали духом и за словом в карман лезть не
обучились.
Тим О'Халлоран приехал из Клонмелла. В семье он считался за дурачка и
простофилю, потому как вечно развешивал уши. Брат его Игнейшес пошел в
священники, другой брат, Джеймс, подался в моряки, но такие дела, все
понимали, были не про него. А так-то он был парень славный и покладистый, и
притом любитель приврать: нагородит с три короба и не поперхнется! У
О'Халлоранов в роду всегда такие были. Но настали голодные времена, малые
дети плакали и просили хлеба, и в родимом гнезде стало тесно. Не то чтобы
Тима так уж тянуло в эмиграцию, хотя вообще-то пожалуй что и тянуло. С
младшими сыновьями это бывает. А тут еще Китти Мэлоун.
Клонмелл - тихое местечко, и для Тима только и было свету в окошке что
Китти. Но вот Мэлоуны взяли да и уехали в Американские Штаты, и стало
известно, что Китти получила там место, какого не найдешь и в Дублинском
замке. Правда, она работает горничной, но разве она зато не ест на золоте,
как все американцы? И чай помешивает разве не золотой ложечкой? Тим
О'Халлоран думал об этом, думал, прикидывал, какие там возможности
открываются перед храбрыми парнями, да в один прекрасный день и сел на
корабль. На корабле было много клонмеллского народу, но Тим держался
особняком и строил собственные воздушные замки.
Каково же было его разочарование, когда он высадился в Бостоне и нашел
Китти, а она, оказывается, с ведром и тряпкой в руках моет лестницы в
большом американском доме. Но все это на поверку оказались пустяки, потому
что щечки у Китти рдели по-прежнему и глядела она на него так же, как
раньше. Правда, здесь у нее имелся ухажер, оранжист {Оранжисты - протестанты
- сторонники сохранения британского владычества в Северной Ирландии. (Здесь
и далее - прим. перев.)} верноподданный, кондуктором на конке работал. Это
Тиму не понравилось. Но, повидавшись с Китти, он почувствовал, что одолеет
любого великана, и когда объявили, что нужны крепкие мужчины для работы на
далеком Западе, он записался из первых. Перед разлукой они разломали надвое
шестипенсовик - английский шестипенсовик, но они на это не посмотрели, - и
Тим О'Халлоран уехал за богатством, а Китти Мэлоун обещалась его ждать, хотя
ее родители и стояли горой за оранжиста.
Что там говорить, работа на строительстве, само собой, оказалась
отчаянно тяжелая. Но Тим О'Халлоран был молод, и ему в радость были сила и
буйство - он пил с пьяницами и дрался с буянами, благо силы не занимать. Все
это была его жизнь - и голые стальные рельсы, уходящие все дальше по
пустынной прерии, и частое покашливание дровяных паровозов, и холодный
слепой взгляд убитого, устремленный к звездам пустыни. И еще там была холера
и малярия - крепкий парень рядом с тобой на насыпи вдруг выпускал лопату и
хватался за живот, и лицо его искажалось страхом смерти.
Назавтра он уже не выходил на работу, и его имя вычеркивалось из
ведомости. Всего навидался Тим О'Халлоран.
Навидался, и на этом возмужал и закалился духом. Но все равно по
временам на него накатывало черное уныние, так уж бывает у ирландцев. И
тогда он вдруг начинал чувствовать, что живет один-одинешенек в чужом краю.
В такую минуту человеку приходится ох как нелегко, а он был молод. И
кажется, отдал бы все золото обеих Америк, только бы раз дохнуть
клонмеллским воздухом и бросить взгляд на клонмеллские небеса. Тогда он шел
и напивался, или плясал, или затевал драку, или крыл черным словом
десятника, чтобы только как-то унять боль в душе. Работалось потом из-за
этого не легче, и из жалованья производились вычеты, но было это сильнее
Тима, и даже мысли о Китти Мэлоун не могли его обуздать.
И вот раз ночью возвращался он оттуда, где продавали у них самогонку, и
может, он принял ее малость сверх меры, хотя пил он не ради пьянства, а
чтобы отогнать чудные мысли. Но чем больше пил, тем его мысли становились
чуднее. Думал он про счастье О'Халлоранов и вспоминал разные байки, что
слышал когда-то на старой родине от деда, - про эльфов, фей и гномов с
длинной белоснежной бородой.
- Надо же, человек посреди американских прерий землю лопатит, а ему вон
какая дичь лезет в голову, - сказал сам себе Тим. - На старой родине эти
существа, может, и водятся, и живут, в ус не дуют, разве кто спорит, но
здесь они бы никогда не прижились. От одного взгляда на эти западные края у
них бы со страху родимчик сделался. А что до счастья О'Халлоранов, то много
ли я его видал? Вот не могу даже до десятника дослужиться и обвенчаться с
Китти Мэлоун. В Клонмелле я слыл из нашей семьи самым глупым, и, ей-же-ей,
по заслугам. Тим О'Халлоран, ты ничтожный человек, даром что у тебя крепкая
спина да сильные руки. - Вот с какими черными, горькими мыслями шагал Тим
О'Халлоран по прерии. И вдруг слышит, кто-то кричит на луговине. Странным
таким голоском кричит, тоненьким и не вполне человеческим. Но Тим бросился
бегом на этот крик, потому что, правду сказать, у него руки чесались
подраться.
- Не иначе как это юная красавица, которую я спасу от злых разбойников,
- думал он на бегу. - И тогда ее богач отец сам предложит мне ее в жены...
э-э, постой-ка, я ведь не на ней хочу жениться, а на Китти Мэлоун! Ну пусть,
тогда он из дружбы и признательности откроет для меня торговое дело, а я
пошлю за Китти и...
Но он запыхался и, добежав до места, где кричали, увидел, что все
совсем не так. Два волчонка резвились и играли с чем-то махоньким, как кошка
с мышью. Где волчата, там и взрослые волки поблизости. Но Тим О'Халлоран
расхрабрился что твой лев.
- А ну кыш отсюда! - крикнул он на волчат и швырнул в них палкой и
камнем. Волчата бросились наутек и завыли во мраке, тоскливо так, заунывно.
Но Тим знал, что до лагеря уже рукой подать, и не испугался. Он стал искать
в траве, что они такое гоняли. Но оно порскнуло из-под ног, он даже не успел
разглядеть, что это было. Потом заметил что-то в траве, поднял... и глазам
своим не поверил: на ладони у него лежал башмачок, маленький, совсем как
детский. И что интересно, таких башмачков в Америке не шили. Тим О'Халлоран
вертел его и так и эдак, разглядывал блестящую серебряную пряжку и только
диву давался.
- Попадись мне такой на старой родине, - вполголоса рассуждал он сам с
собой, - я бы не сомневался, что это обувка гнома и, значит, надо искать
горшок с золотом. Но здесь ничего такого быть не может...
- Позволь-ка мой башмак, - произнес тоненький голосок у его ноги.
Тим О'Халлоран выпучил глаза и огляделся вокруг.
- Клянусь трубачами пророка Моисея! Неужто я совсем одурел спьяну? Или
умом помешался? Ей-богу, мне почудилось, будто со мной кто-то заговорил.
- Не почудилось, а так оно и было, - проговорил тот же голос, но уже с
раздражением. - И попрошу у тебя мой башмак, потому что росная трава
холодна...
- Душа моя, - сказал Тим О'Халлоран, начиная верить своим ушам, -
покажись мне, сделай милость.
- Пожалуйста, я не против, - отозвался голос, травы раздвинулись, и
вперед выступил маленький старичок с длинной белой бородой. Был он росточком
с мальчика лет десяти, так определил О'Халлоран при ясном свете луны над
прерией, и к тому же одет по-старинному, а за поясом на боку у него был
заткнут сапожный инструмент.
- И вправду гном, клянусь моей верой! - воскликнул О'Халлоран и хотел
было его схватить. Ведь надобно вам сказать, если вы не получили правильного
воспитания, что гном - это маленький сказочный сапожник и каждому гному
известно место, где зарыт горшок с золотом. Так, по крайней мере, считается
на старой родине. Гнома сразу можно узнать по длинной белой бороде и по
сапожному инструменту, и кто его схватит, тому он обязан открыть, где
спрятано золото.
Но старичок, точно кузнечик, ловко увернулся из-под его руки.
- Так-то в Клонмелле понимают вежливое обхождение? - возмутился он, и
Тиму О'Халлорану стало стыдно.
- Право, я вовсе не хотел причинить обиду вашей милости, - пробормотал
он. - Но ежели вы и вправду тот, кем кажетесь, у меня к вам небольшое дельце
насчет горшка с золотом...
- Горшок золота! - проговорил гном надменно и уныло. - Да будь оно у
меня, разве я находился бы сейчас здесь? Все ушло на плату за проезд через
море, сам понимаешь.
- М-да. - Тим О'Халлоран поскреб в затылке, не зная, верить гному или
не верить. - Оно, может, и так, но...
- Ну вот! - жалобно, с обидой в голосе проговорил гном. - Исключительно
из любви к клонмеллскому люду забираешься в эту голую пустыню, и первый же
встречный клонмеллец относится к тебе с недоверием. Добро бы ольстерский, от
них всего можно ждать. Но О'Халлораны всегда были настоящими патриотами.
- Были и есть, - отвечал Тим О'Халлоран. - И никто не скажет, что
О'Халлоран отказал в помощи бедствующему. Я тебя не трону.
- Клянешься?
- Клянусь, - сказал Тим О'Халлоран.
- Тогда я залезу к тебе под куртку, - попросился гном, - а то холод и
росы прерий меня погубят. Ох, горькое это дело - эмиграция, - он испустил
тяжкий вздох. - Чего только про нее не врут.
Тим О'Халлоран скинул куртку и завернул в нее гнома. Теперь он смог
поближе его рассмотреть: вид у гнома был, бесспорно, самый что ни на есть
жалкий. Мордочка такая чудная, детская, и длинная белая борода, а одежка вся
рваная, выношенная, и щеки ввалились от голода.
- Гляди веселей. - Тим О'Халлоран похлопал его по спине. - Ирландцы так
легко не скисают. Только ты мне все же расскажи, как это тебя сюда занесло.
А то я никак в толк не возьму.
- Мог ли я отстать, когда пол-Клонмелла пустилось в плаванье? - отвечал
отважный гном. - Клянусь костями Финна, ты меня не за того принимаешь.
- Отлично сказано, - похвалил Тим О'Халлоран. - Просто я до сих пор не
слышал, чтобы Добрый Народец уезжал в эмиграцию.
- Еще бы, - вздохнул гном. - Здешний климат, что правда, то правда,
мало кому из нас подходит. Приплыли сюда два-три домовых с англичанами, да
пуританские пасторы так на них ополчились, что пришлось им, бедным,
попрятаться в леса. И еще я по пути сюда виделся на берегу озера Верхнего с
одной феей - вещуньей беды, была когда-то влиятельная дама, но теперь
утратила прежнее положение в обществе, это сразу видно. Здесь и самые малые
дети в нее не верят, она испускает душераздирающие вопли, а они говорят,
пароход гудит. Не знаю даже, жива ли она, очень уж была плоха, когда мы
расстались. А здешние духи - они, что ни говори, народ не очень
располагающий, я был у одних тут пленником целую неделю, обращались со мной
прилично, ничего не скажу, но эти пляски, топот, гиканье не отвечают моему
мирному нраву. И длинные наточенные ножи у них за поясом тоже не в моем
вкусе. Да-а, я пережил немало приключений, пока сюда добрался, - заключил
гном. - Но теперь, хвала судьбе, все это позади, ибо я нашел покровителя.
И он поудобнее устроился у О'Халлорана под курткой.
- Гм, - произнес О'Халлоран, малость опешив. - Вот уж не думал, что так
все обернется, когда мне подвернулось счастье О'Халлоранов, о котором я так
давно мечтал. Сперва я спас тебя от волков, а теперь, выходит, должен стать
твоим покровителем. Но ведь в сказках-то вроде все наоборот?
- А общество и разговоры такого многоопытного и древнего существа, как
я, по-твоему, ничего не стоят? - возмутился гном. - Ведь я когда-то в
Клонмелле был хозяином целого замка и видел еще О'Шийна в расцвете славы! Но
потом явился святой Патрик и в два счета положил всему конец. Одних из нас,
древних насельников Ирландии, он крестил, других заковал в цепи вместе с
демонами в аду. Но я был Брайен Лежебока, ни то и ни се, и дорожил только
покоем и удобством. Вот он и превратил меня в такого, как ты видишь теперь,
- меня, которого каждое утро будили шесть рослых арфистов, - и наложил на
меня заклятье, раз я был ни то и ни се. Я обречен служить людям Клонмелла и
повсюду, куда они ни подадутся, следовать за ними, покуда мне не доведется
услужить слуге слуги на краю света. Ну а тогда, может быть, я получу
христианскую душу и смогу следовать своим наклонностям.
- Услужить слуге слуги? - переспросил О'Халлоран. - Такую загадку
нелегко разгадать.
- Вот именно. В Клонмелле я сколько ни искал, слугу слуги не встретил
ни разу. Кто знает, что было у святого Патрика на уме? Поди пойми.
- Ежели ты вздумал критиковать святого, то я тебя брошу тут в прерии, -
пригрозился Тим О'Халлоран.
- Да я не критикую, - со вздохом сказал гном. - Просто жаль, что он так
поторопился с этим заклятием. И не выразился немного точнее. А куда мы
теперь?
- Ну что ж, - О'Халлоран тоже вздохнул. - Не думал я взваливать на свои
плечи такую ответственность. Но раз ты попросил у меня помощи, ты ее
получишь. Вот только должен тебя предупредить, что денег у меня в кармане
маловато.
- Да разве мне деньги твои нужны? - радостно отозвался гном. - Я буду
держаться при тебе неотступнее родного брата.
- Верю, - усмехнулся О'Халлоран. - Ну да ладно. Одеждой и едой я тебя
обеспечу, но ежели ты хочешь держаться при мне, выходит тебе тоже работать.
Лучше всего, пожалуй, тебе быть моим малолетним племянником Рори, который
удрал из дома на строительство железной дороги.
- Как же я могу быть твоим малолетним племянником с такой длинной белой
бородой?
- Ну, на этот счет, - ухмыльнулся Тим О'Халлоран, - у меня как раз при
себе бритва.
Вы бы послушали, что тут поднялось. Гном топал ногами, бранился, умолял
- все напрасно. Хочешь пойти с Тимом О'Халлораном, значит, делай, что Тим
скажет, и вся недолга. В конце концов при свете луны О'Халлоран обрил
негодующего гнома, а когда они пришли в строительный лагерь, обрядил его в
кое-какие свои обноски, и получился не то чтобы настоящий мальчишка, но
все-таки больше похоже на мальчишку, чем на кого-нибудь другого. Утром Тим
привел его к десятнику и записал в водоносы. И такой при этом лапши навешал
тому на уши, заслушаешься. Слава богу, что у него был язык без костей, а то
десятник поначалу, взглянув на малолетнего Рори, прямо вздрогнул, будто
нечисть увидел.
- Ну, что дальше? - спросил гном, когда переговоры с десятником
завершились.
- Как что? Дальше будешь работать, - расхохотался Тим. - А по
воскресеньям стирать с себя рубаху.
- Удружил, спасибо, - проворчал гном, сверкнув глазом. - За этим я, что
ли, ехал сюда из Клонмелла?
- Э, брат, мы все ехали сюда за богатством, - сказал ему Тим. - Да
только поди найди его. Но может, тебя больше прельщают волки?
- Ну уж нет, - ответил гном.
- А нет, так давай вкалывай.
И Тим О'Халлоран взвалил на плечо лопату и зашагал, а гном потащился
следом.
В конце рабочего дня гном пришел к нему и сказал:
- Я в жизни своей никогда не работал. И теперь каждая косточка в моем
теле болит и ноет.
- После ужина полегчает, - утешил его О'Халлоран. - А ночь создана для
сна.
- Но где я буду спать? - спросил гном.
- Вместе со мной, с краю под одеялом, - ответил Тим. - Разве ты не мой
малолетний племянник Рори?
Не сказать, чтобы такое положение его особо прельщало, да куда
деваться? Сочинил сказку, по сказке и живи.
Но это все были только цветики, как вскоре убедился Тим О'Халлоран. Он
многое в жизни успел испытать, но чего он до сей поры не отведал, так это
ответственности, и теперь ответственность была ему как удила коню.
Поначалу-то еще, покуда гном недужил, куда ни шло. Но когда он отъелся и
окреп за работой, тут уж непонятно, как Тим О'Халлоран не поседел в
одночасье. Гном-то вообще был ничего, неплохой, но озорства в нем, как во
всяком мальчишке двенадцати лет, хватало с лихвой, да плюс еще многовековая
мудрость и древнее искусство.
Бывало всякое. У Макгинниса он стащил три трубки и фунт табаку,
десятнику подбросил в чай дохлую лягушку, а однажды раздобыл бутылку
самогонки, и пришлось Тиму совать его головой в ведро с холодной водой,
чтобы протрезвел. Хорошо еще, что святой Патрик не оставил ему большой силы,
но и с той, что была, он умудрился навести на Шона Келли ревматическую
лихорадку и двое суток не снимал чар, покуда Тим не пригрозил, что запретит
ему пользоваться своей бритвой.
Только этим и можно было его унять, потому что гном вошел во вкус и
дорожил своим положением юного Рори.
Так оно все и шло. У Тима О'Халлорана стали расти сбережения: теперь,
когда затевалась попойка, он уже не принимал в ней участия, ведь с
малолетним Рори надо было постоянно держать ухо востро. И так же, как с
выпивкой, получалось и со всем прочим. В конце концов к Тиму стали
относиться как к человеку основательному. А потом просыпается он в одно
прекрасное утро ранехонько и видит: гном, свежевыбритый, сидит нога за ногу
и посмеивается.
- Интересно, что это тебя развеселило ни свет ни заря? - спрашивает Тим
спросонья.
- Да так, - отвечает гном. - Я думаю, до чего же нам трудно будет
копать, когда пройдем еще десять миль трассы.
- С чего лее это вдруг нам станет труднее, чем здесь?
- Да с того, что эти глупцы геодезисты проложили трассу там, где скрыты
подземные ключи. Начни только рыть, и бед не оберешься.
- Ты это точно знаешь?
- Неужели нет, - ответил гном, - если я умею слышать, как течет вода
под землей.
- Что же делать? - спросил Тим.
- Надо взять на полмили западнее, там будет твердый грунт, - ответил
гном.
Тим О'Халлоран ничего ему на это больше не сказал. Но в полуденный
перерыв поговорил с младшим инженером, который руководил строительством.
Раньше-то его никто не стал бы слушать, но теперь было известно, что он
человек основательный. Конечно, откуда у него такие сведения, он не открыл -
соврал, будто видел похожий участок в Клонмелле.
Ну, а младший инженер выслушал его, распорядился произвести проверку -
и действительно, там оказался подземный источник.
- Молодцом, О'Халлоран, - сказал ему младший инженер. - Вы сэкономили
нам время и деньги. Не хотите ли теперь стать десятником?
- Со всем моим удовольствием, - ответил Тим.
- С сегодняшнего дня и впредь под вашим началом - пятая бригада, -
сказал инженер. - Я теперь буду к вам присматриваться. Мне нравится, когда
человек соображает.
- А можно мне взять с собой племянника? - спросил Тим. - Понимаете, я
за него в ответе.
- Можно, - согласился инженер, у него у самого были дети.
И вот Тим получил повышение по службе, и гном вместе с ним. В первый же
день на новом месте малолетний Рори стащил у инженера из кармана золотые
часы, очень уж ему понравилось, как они тикают. Пришлось Тиму пригрозить ему
огнем и мечом, чтобы положил часы на место.
Так пожили они еще некоторое время, а потом Тим опять проснулся
ранехонько в одно прекрасное утро и слышит, гном смеется.
- Чему это ты смеешься? - спросил он.
- Да вот, чем больше я смотрю на человеческую работу, тем меньше вижу в
ней толку, - отвечает гном. - Который уж день наблюдаю я за подачей рельсов.
Это проделывают вот так и вот эдак. А ведь если бы делали вот эдак и вот
так, времени ушло бы половина и трудов вдвое меньше.
- Верно говоришь? - переспросил Тим О'Халлоран и заставил гнома все
себе подробно объяснить, А потом, позавтракав впопыхах, бросился к своему
другу инженеру.
- Умная мысль, О'Халлоран, - похвалил его инженер. - Надо испытать на
деле.
А неделю спустя у Тима О'Халлорана было уже под началом сто человек и
до того ответственная должность, что в жизни на него не возлагали такой
ответственности. Но все-таки не то, что отвечать за гнома. Инженер стал
давать ему специальные книги, и он изучал их по ночам, покуда гном знай себе
похрапывал, завернутый в его одеяло.
В те времена поднимались по службе быстро, для Тима О'Халлорана это
было только начало, он потом пошел куда как далеко. Но тогда он ни о чем
таком и не думал, а страдал из-за Китти Мэлоун. Поначалу, когда он уехал на
Запад, она прислала ему письмецо-другое, но потом письма от нее
прекратились, и в конце концов ее родители написали ему, чтобы он больше не
беспокоил их Китти, зачем ей письма от простого рабочего. Горько же было
Тиму О'Халлорану. Ночью, когда не спал, он думал про Китти и оранжиста и
стонал в голос. И вот однажды утром, проснувшись после такой ночи, он
услышал, что гном опять смеется.
- А на этот раз чему ты- смеешься? - спросил он хмуро. - У меня так от
боли впору сердцу разорваться.
- Мне смешно, что из-за какого-то письма человек не едет к своей
невесте, когда жалованье в кармане и контракт истекает первого числа, -
ответил гном.
Тим О'Халлоран стукнул кулаком по своей ладони.
- Провалиться мне, если ты не прав, чудное ты созданье! Итак, кончаем
работу - ив Бостон.
На Запад Тим О'Халлоран отправился простым рабочим, теперь он
возвращался мастером-железнодорожником, в купе, джентльмен джентльменом -
ему выдали бесплатный служебный билет и обещали место на железной дороге с
подходящим для женатого человека жалованьем. Правда, с гномом он в поезде
все-таки натерпелся горя, особенно один раз, когда тот укусил толстую даму,
обозвавшую его прелестным ребенком. Но Тим не спускал с него глаз и всю
дорогу покупал ему земляные орешки, так что удавалось в общем-то держать его
в узде.
Приехав в Бостон, они оба оделись с ног до головы во все новенькое, а
потом Тим О'Халлоран дал гному немного денег, чтобы тот пошел куда-нибудь
часок-другой поразвлечься, а сам отправился к Китти Мэлоун.
Входит он как ни в чем не бывало в квартиру Мэлоунов и как раз застает
там с Китти верноподданного оранжиста. Тот норовит ей ручку пожать, а она
вырывает, и при виде этого закипела у Тима кровь. А Китти заметила его и
громко вскрикнула:
- Ой, Тим! А говорили, ты умер на равнинах Запада.
- И очень жаль, что не умер, - фыркает оранжист, выпятив грудь, а у
него на груди - медные пуговицы в два ряда. - Но фальшивый грош всегда
возвращается обратно.
- Ах, я, значит, фальшивый грош, сукин ты сын, шитый медными
пуговицами? - говорит Тим О'Халлоран. - У меня к тебе один только вопрос:
будешь драться или сразу уберешься вон?
- Буду драться, как мы дрались на берегу Бойна {Битва при Бойне между
войсками католического короля Иакова II Стюарта и протестантского короля
Вильгельма III Оранского произошла в 1690 году.}, - отвечает оранжист с
наглой ухмылкой. - Кто кому показал тогда спину, а?
- Ах, такой, значит, разговор? - Тим ему на это. - Ну так и я тебе
отвечу: припомним девяносто восьмой год! {Намек на ирландское восстание
против британского владычества 1798 года.}
С этими словами он достал оранжиста кулаком и уложил с первого удара, к
великому ужасу старших Мэлоунов. Мамаша давай вопить, а Пат Мэлоун поминать
полицию. Но Тим О'Халлоран сразу утихомирил обоих:
- Вы что же, хотите отдать дочь за оранжиста - кондуктора конки, когда
она может стать женой будущего начальника железной дороги?
И вытащил из кармана сбережения и письмо, где ему обещалось место с
жалованьем, достаточным для женатого человека. Мэлоуны присмирели и,
приглядевшись к Тиму О'Халлорану, сменили гнев на милость. А после того как
оранжиста выставили вон - своей-то волей он не ушел, да все равно пришлось
ему убраться, как побежденному, - Тим О'Халлоран рассказал все свои
приключения.
А рассказывать он был мастак, хоть о гноме не обмолвился ни словом,
решил, что с этим лучше повременить. И вот уже Пат Мэлоун предложил ему
сигару, а потом и говорит:
- Только у меня, я вижу, все кончились, я сейчас сбегаю в лавочку за
углом.
А сам Тиму подмигивает.
- И я с тобой, - говорит мамаша. - Потому как, раз мистер О'Халлоран
остается с нами ужинать - и милости просим, - надо кое-чего подкупить.
Ну, старики и ушли, и остался Тим О'Халлоран наедине со своей Китти.
Стали они мечтать и строить планы на будущее, и вдруг - стук в дверь.
- Кто бы это? - удивилась Китти.
Но Тим-то сразу догадался, и душа у него ушла в пятки. Открывает - так
и есть, гном.
- Здравствуйте, - ухмыляется, - дядя Тим. А вот и я.
Тим О'Халлоран смотрит на него, будто в первый раз видит. Одет-то он
был во все новенькое, но лицо в саже и на белой рубашке отпечатки грязных
пальцев. Однако не в том было дело, что он чумазый. А в том, что как его ни
обряди, все равно без привычки сразу видно, что это нечисть, а не добрый
христианин.
- Китти, - проговорил Тим, - Китти, моя ненаглядная. Забыл тебе
сказать: это мой малолетний племянник Рори, он у меня живет.
Ну, Китти приняла малолетка ласково и радушно, хоть и поглядывала на
него искоса, как заметил Тим. Она угостила его куском пирога, а гном
искрошил пирог пальцами и прямо пятерней стал набивать рот. А потом, не
прожевав, кивнул Китти и спрашивает:
- Ну как, решила выйти за моего дядю Тима? И правильно, выгодного
подцепила жениха.
- Попридержи язык, юный Рори, - рассердился Тим О'Халлоран, а Китти
зарделась как маков цвет. Но потом заступилась за него и сказала так:
- Не ругай парнишку, Тим О'Халлоран. Пусть говорит, что думает. Да,
Рори-малыш, я скоро стану твоей теткой и буду этим гордиться.
- Ну и отлично, - гном набил в рот остатки пирога, - я думаю, ты
сумеешь вести наш дом как надо, когда привыкнешь и усвоишь, что мне
требуется.
- Значит, так все и будет, Тим? - спросила Китти Мэлоун тихим голосом,
но Тим О'Халлоран посмотрел ей в глаза и понял, о чем она думает. Его очень
подмывало отречься от гнома и прогнать его на все четыре стороны. Но он
прикинул и понял, что не способен на такой поступок, даже ради Китти Мэлоун.
- Да, боюсь, что именно так, Китти, - удрученно сказал он.
- Горжусь тобой за это, - сказала Китти, и глаза ее засияли. Она
подошла к гному, взяла его шершавую ладошку. - Живи с нами, юный Рори, -
пригласила она его. - Мы будем рады тебе от души.
- Сердечно вам благодарен, Китти Мэлоун, в будущем О'Халлоран, -
проговорил гном. - А ты счастливец, Тим О'Халлоран, ты счастлив и сам по
себе, и в своей невесте. Если бы ты от меня отрекся, твое счастье от тебя бы
отвернулось, а если бы она меня не приняла, было бы вам по полсчастья на
двоих. Но теперь счастье пребудет с вами до конца ваших дней. А я хочу еще
кусок пирога.
- Чудной ты парень, - сказала Китти Мэлоун и пошла в кладовку за
пирогом.
Гном сидел, болтал ногами и поглядывал на Тима О'Халлорана.
- Ох, как мне хочется задать тебе трепку, - простонал тот.
- Фи, - ухмыльнулся гном. - Неужто ты поднимешь руку на родного
племянника? Но ответь мне на один вопрос, Тим О'Халлоран: твоя нареченная
состояла у кого-нибудь в услужении?
- А если бы и так, - вспыхнул Тим О'Халлоран. - Кто скажет, что она
себя этим уронила?
- Только не я, - заверил его гном, - ибо я, приехав в эту страну,
узнал, что такое человеческий труд. Это дело достойное. Но ответь мне еще на
один вопрос. Ты намерен чтить свою жену и служить ей во все годы вашей
супружеской жизни?
- Да, намерен. Хотя какое тебе до этого...
- Неважно, - перебил его гном. - У тебя шнурок на башмаке развязался,
храбрый человек. Вели мне завязать.
- А ну завяжи мне шнурок, зловредное созданье! - рявкнул Тим
О'Халлоран. Гном так и сделал. А потом вскочил на ноги и запрыгал по
комнате.
- Свободен! Свободен! - верещал он. - Наконец-то свободен! Я услужил
слуге слуги, и древнее заклятие больше не имеет надо мной силы. Я свободен,
Тим О'Халлоран! Счастье О'Халлоранов теперь на свободе!
Тим О'Халлоран таращился на него, онемев от изумления. Потому что прямо
у него на глазах с гномом стали происходить перемены. Он, правда, остался
маленьким наподобие мальчонки, но это уже была не прежняя нечисть, видно
было по глазам, как в него вселилась христианская душа. Прямо оторопь брала
смотреть. Но это было замечательно!
- Ну что ж, - проговорил Тим О'Халлоран, совладав с волнением. - Рад за
тебя, Рори. Ведь теперь ты, конечно, вернешься в Клонмелл, ты честно
заработал это право.
Гном покачал головой.
- Клонмелл - славное, тихое местечко, - сказал он. - А здесь жизнь
поразмашистей. Наверно, что-то такое в воздухе - ты небось не заметил, а
ведь я с тех пор, как мы повстречались, вырос на добрых полтора дюйма и
чувствую, что расту еще. Нет, я хочу употребить мои природные таланты и
отправлюсь на Запад, где роют шахты, там, говорят, есть такие глубокие, весь
Дублинский замок с головкой уйдет, и у меня руки чешутся приступить к делу!
Но кстати сказать, Тим О'Халлоран, я тогда немного слукавил насчет горшка с
золотом. Ты найдешь свою долю за дверью, когда я уйду. А теперь - всего вам
доброго и долгих лет жизни.
- Но ты ведь не навсегда прощаешься с нами, дружище? - воскликнул Тим
О'Халлоран. Он только теперь понял, как привязался к этому забавному малышу.
- Нет, не навсегда, - ответил тот. - На крестинах вашего первенца сына
я буду стоять у его колыбели, хотя вы меня, возможно, и не увидите, и так
будет и с сыновьями ваших сыновей, и с их сыновьями тоже, ибо счастье
О'Халлоранов только начинается. А пока расстанемся. Ведь у меня теперь
христианская душа, и у меня есть в жизни своя работа.
- Погоди минутку, - говорит ему Тим О'Халлоран. - Ты не во всем
разбираешься, ты ведь человек новый. Ты, конечно, имеешь в виду обратиться к
священнику, но в экстренных случаях это может проделать и мирянин, а тут,
бесспорно, случай экстренный. Не могу же я отпустить тебя вот так,
некрещеного.
Он осенил гнома крестным знамением и нарек его - P ори Патрик.
- Правда, не все формальности соблюдены, зато побуждения самые добрые,
- заключил Тим О'Халлоран.
- Благодарю тебя, - сказал гном. - Если был ты передо мною в долгу, то
теперь отплатил с лихвой.
Тут он как-то вдруг взял и пропал, и Тим О'Халлоран остался в комнате
один. Стоит и глаза трет. И видит за дверью мешочек, оставленный гномом, - а
тут и Китти возвратилась с ломтем пирога на тарелке.
- Тим, а где же твой малолетний племянник? - спрашивает.
Обнял Тим О'Халлоран свою Китти и рассказал ей все как было. Все ли она
приняла на веру, это вопрос другой. Но одно надо заметить: с тех пор в их
семье непременно есть один Рори О'Халлоран, и он изо всех самый первый
счастливчик. А когда Тим О'Халлоран сделался начальником дороги, как он
назвал свой личный автомобиль? "Гном", вот как. И во время деловых поездок,
рассказывали люди, при нем часто видели небольшого такого человечка, ростом
с мальчишку. Вдруг объявится на каком-нибудь полустанке, и его сразу пускают
к начальству, а большие тузы железнодорожного мира дожидаются в тамбуре. И
вскоре из вагона доносилось пение.
Якоб и индейцы
Перевод В. Голышева
История эта давних дней - да не обделит Господь всех, кто жил в то
время, и потомство их.
Так вот, в те дни Америка, понимаете ли, была другой. Это была красивая
страна, но если бы вы увидели ее сегодня, вы бы не поверили. Ни автобусов,
ни поездов, ни штатов, ни президентов, ничего!
Ничего - только колонисты, да индейцы, да дикие леса по всей стране, да
дикие звери в лесах. Вы представляете, какое место? Вы, дети, теперь об этом
даже не задумываетесь; вы читаете об этом в учебниках - но что там напишут?
А я заказываю разговор с моей дочерью в Калифорнии и через три минуты
говорю: "Алло, Рози?" - и Рози мне отвечает и рассказывает о погоде, как
будто мне интересно знать! Но так не всегда было. Я вспоминаю мою молодость
- все было не так. А при дедушке моего дедушки опять-таки все было
по-другому. Послушайте рассказ.
Дед моего деда был Якоб Штайн, и приехал он из Реттельсхайма, из
Германии. В Филадельфию приехал - сирота, на парусном корабле, но человек не
простой. Он был образованный человек - он учился в хедере {Еврейская
начальная религиозная школа.}, он мог стать ученым из ученых. Но видите, как
случается в нашем скверном мире? Чума, новый великий герцог - всегда
что-нибудь не то. После он неохотно об этом рассказывал - зубы во рту они
ему оставили, но рассказывал он неохотно. И зачем? Мы, дети диаспоры, когда
приходит черный день, мы его узнаем.
И все-таки вообразите - молодой человек с красивыми мечтами и
образованием, ученый юноша с бледным лицом и узкими плечами в те давние
времена приезжает в такую новую страну. Ну, он должен работать, и он
работает. Образование отличная вещь, но в рот его не положишь. Он должен
носить за плечами мешок и ходить с ним от двери к двери. Это не позор; так
начинали многие. Но он не толковал Закон и первое время очень скучал по
дому. Ночами он сидел в комнате при одной свече и читал проповедника Коэлета
{Екклесиаста.}, покуда горечь проповедника не наполняла его рот. Лично я не
сомневаюсь, что Коэлет великий проповедник, но имей он добрую жену, он был
бы более веселым человеком. В те времена они держали слишком много жен - они
запутывались. Но Якоб был молод.
Что касается новой страны, куда он приехал, то она представлялась ему
землей изгнания, большой и пугающей. Он был рад тому, что сошел с корабля, -
но на первых порах ничему больше. А когда он увидел на улице первого живого
индейца - о, это было что-то невероятное! Но индеец, уже мирный, при помощи
знаков купил у него ленту, и тогда ему стало легче. Тем не менее порой ему
казалось, что лямки мешка врезаются в самую душу, и он тосковал по запаху
хедера, по тихим улочкам Реттельсхайма, по копченой гусиной грудке, которую
набожные хозяйки приберегают для ученого человека. Но к былому возврата нет,
никогда нет возврата.
Тем не менее он был вежливый молодой человек и трудолюбивый. И вскоре
ему улыбнулась удача - по крайней мере, так казалось вначале. Пустяки и
безделушки в свой мешок он получал от Симона Эттельсона, и однажды он пришел
к Симону Эттельсону, когда тот спорил с другом об одной тонкости Закона,
потому что Симон был набожный человек и уважаемый в общине Миквей Исроэл.
Сперва дедушка нашего дедушки почтительно стоял возле них - он пришел
пополнить запасы в мешке и Симон был его работодатель. Но потом сердце его
не стерпело, потому что и тот и другой ошибались, и он заговорил и сказал
им, в чем они не правы. Полчаса говорил он с мешком за плечами, и никогда
еще текст не бывал истолкован так мудрено, даже великим реб Самуилом. И под
конец Симон Эттельсон воздел руки и назвал его молодым Давидом и
светильником учености. А кроме того, отвел ему более выгодный торговый
маршрут. Но самое лучшее - он пригласил юношу Якоба к себе в дом, и там Якоб
хорошо поел впервые с тех пор, как прибыл в Филадельфию. А кроме того, он
впервые увидел Мириам Эттельсон - и она была младшая дочь Симона Эттельсона
и лилия долины.
После этого дела у Якоба пошли на поправку, ибо покровительство
сильного подобно скале и колодцу. И все же шли они не вполне так, как ему
хотелось. Потому что на первых порах Симон Эттельсон привечал его, и для
ученого юноши, хотя он разносчик, была и фаршированная рыба, и изюмное вино.
Но в глазах у человека бывает такое выражение, которое говорит: "Хм? Зять?"
- и его Якоб не замечал. Он был скромен, он не рассчитывал завоевать девушку
в два счета, хотя мечтал о ней. Но постепенно для него прояснилось, что он
такое в доме Эттельсона, - ученый юноша, которого показывают друзьям, но не
тот, кто может прокормиться своей ученостью. Он не упрекал в этом Симона, но
хотелось ему совсем другого. Он стал сомневаться, что вообще сумеет
укрепиться в мире, - а это никакому человеку не полезно.
Тем не менее он пережил бы и это, и боль и мучения любви, если бы не
Мейер Каппельгейст. Вот это был предприимчивый человек! Ни о ком не хочу
сказать плохого, даже о вашей тете Коре - пусть она оставит себе серебро Де
Гроота, если сердце ей так велит; ляжешь спать с собакой - проснешься с
блохами. Но этот Мейер Каппельгейст! Громадный краснолицый детина из
Голландии, плечи в амбарную дверь не пройдут, и руки с рыжей шерстью.
Громадный рот, чтобы есть и пить и рассказывать небылицы, а о голландских
Каппельгейстах он говорил так, что можно подумать, все они из чистого
золота. "Журавль говорит: "Я павлин - по матери, во всяком случае". А все же
человек преуспевающий - этого не отнимешь. Тоже начал с мешка, как дедушка
нашего дедушки, а теперь торговал с индейцами и только деньги успевал класть
в карман. Якобу казалось, что он прийти не может к Эттельсону, чтобы не
встретиться с Мейером и не услышать про этих индейцев. И сохли слова во рту
у Якоба, и ком вставал в горле.
Едва только Якоб начинал толковать стих или притчу, он видел, что Мейер
Каппельгейст смотрит на девушку. А когда Якоб заканчивал толкование и
наступала тишина, Мейер Каппельгейст непременно благодарил его, но всегда
таким тоном, который говорил: "Закон это Закон, пророки это пророки, мой
маленький мудрец, но и первосортный бобер это, между прочим, первосортный
бобер". И не было Якобу удовольствия в его учености, и девушка не радовала
его сердце. Он сидел молча и пылал, а Мейер рассказывал еще одну громкую
историю об индейцах и шлепал себя по коленям. А в конце не забывал спросить
Якоба, сколько иголок и булавок он сегодня продал; когда Якоб отвечал, он
улыбался и ласково говорил, что все начинается с малого, - и девушка не
могла сдержать легкой улыбки. Якоб ломал голову, пытаясь найти более
интересную тему. Он рассказывал о войнах Маккавеев и славе Храма. Но и о них
рассказывая, чувствовал, что все это далеко. В то время как Мейер с его
проклятыми индейцами - здесь; и глаза у девушки горят от его рассказов.
Наконец он собрался с духом и пошел к Симону Эттельсону. Для него это
было нелегким делом - он был обучен биться над словами, а не с людьми. Но
теперь ему казалось, что, куда бы он ни пришел, он слышит только об одном -
о Мейере Каппельгейсте и его торговле с индейцами, и это сводило его с ума.
И вот он пошел в магазин к Симону Эттельсону.
- Мне надоела мелочная торговля иголками и булавками, - говорит он без
лишних слов.
Симон Эттельсон посмотрел на него пронзительно; он был честолюбивый
человек, но он был человек добрый.
- Но, - сказал он, - у тебя хорошая маленькая торговля, и люди тебя
любят. Сам я начал с меньшего. Чего бы ты хотел большего?
- Я бы хотел гораздо больше, - холодно ответил дедушка нашего дедушки.
- Я бы хотел иметь жену и дом в этой новой стране. Но как мне содержать
жену? На иголки и булавки?
- И такое бывало, - сказал Симон Эттельсон с легкой улыбкой. - Ты
хороший парень, Якоб, и мы в тебе заинтересованы. Ну, а если речь идет о
женитьбе, есть много достойных девушек. Дочь есть у пекаря Ашера Леви.
Правда, она немножко косит, но у нее золотое сердце. - Он сложил руки и
улыбнулся.
- Я думаю не о дочери Леви, - опешив, сказал Якоб.
Симон Эттельсон кивнул, и лицо его стало серьезным.
- Якоб, - сказал он. - Я понимаю, что у тебя на душе. Ты хороший
парень, Якоб, и много учился. И будь это в старой стране - о чем речь? Но
здесь одна моя дочь замужем за Сейхасом, а другая за Да Сильвой. Это разница
- ты должен понять. - И он улыбнулся улыбкой человека, весьма довольного
своей жизнью.
- А если бы я был такой, как Мейер Каппельгейст? - с горечью спросил
Якоб.
- Ну... это немножко другое дело, - рассудительно ответил Симон
Эттельсон. - Ведь Мейер торгует с индейцами. Да, он грубоват. Но он умрет
богатым человеком.
- Я тоже буду торговать с индейцами, - сказал Якоб и задрожал.
Симон Эттельсон посмотрел на него так, как будто он сошел с ума. Он
посмотрел на его узкие плечи и руки книжника.
- Ну, Якоб, не надо глупостей, - успокоил его Симон. - Ты образованный
юноша, ученый, тебе ли торговать с индейцами? Может быть, дела у тебя лучше
пойдут в лавке. Я могу поговорить с Аароном Копрасом. И раньше или позже мы
подыщем тебе подходящую девушку. Но торговать с индейцами... нет, тут нужно
быть другим человеком. Предоставь это Мейеру Каппельгейсту.
- А вашу дочь, эту лилию долины? И ее предоставить Мейеру
Каппельгейсту? - закричал Якоб.
Симон Эттельсон смутился.
- Но, Якоб, - сказал он. - Это ведь еще не решено...
- Я выйду против него, как Давид против Голиафа, - не помня себя,
воскликнул дедушка нашего дедушки. - Я войду в дебри. И Бог рассудит, кто из
нас достойнее!
Он швырнул на пол свой мешок и вышел из магазина. Симон Эттельсон
окликнул его, но он не остановился. И не было у него желания искать сейчас
девушку. На улице он пересчитал свои деньги. Денег было немного. Он
собирался взять товар у Симона Эттельсона в кредит, но теперь это было
невозможно. Он стоял на солнечной улице Филадельфии как человек,
похоронивший надежду.
Однако он был упрям - и даже сам еще не знал, до какой степени. И хотя
надежду он потерял, ноги принесли его к дому Рафаэля Санчеса.
Так вот, Рафаэль Санчес мог дважды купить и продать Симона Эттельсона.
Надменный старик со свирепыми черными глазами и бородой белее снега. Он жил
на отшибе в большом доме, с внучкой, говорили, что он весьма учен, но
высокомерен, и еврей для него не еврей, если не происходит из чистых
сефардов {Евреи Испании, Португалии или их потомки.}.
Якоб видел его на собраниях общины Миквей Исроэл, и Якобу он казался
похожим на орла, хищным, как орел. Но теперь, в минуту нужды, он постучался
в дверь к этому человеку.
Открыл ему сам Рафаэль Санчес.
- И что же продается сегодня, разносчик? - сказал он, презрительно
глядя на плечи Якоба, вытертые лямками.
- Продается мудрец Торы, - ответил Якоб в ожесточении, и говорил он не
на языке, которому выучился в этой стране, а на древнем еврейском.
Старик пристально посмотрел на него.
- Я получил отповедь, - сказал он. - Потому что ты знаешь язык. Входи,
мой гость. - И Якоб дотронулся до мезузы {Коробка или трубка с заключенными
в ней библейскими текстами, прикрепляемая к косяку при входе в дом.} на
косяке и вошел.
Он разделил полуденную трапезу с Рафаэлем Санчесом, сидя за его столом.
Стол был из темного с пламенем красного дерева, и свет тонул в нем, как в
пруду. В комнате стояло много ценных вещей, но Якобу было не до них. Когда
они поели и прочли молитву, он открыл свою душу и заговорил, а Рафаэль
Санчес слушал, поглаживая бороду одной рукой. Юноша умолк, и тогда он
заговорил сам.
- Итак, ученый, - сказал он, но без насмешки, - ты переплыл океан,
чтобы жить, а не умереть, и не видишь ничего, кроме девичьего лица?
- Разве Иаков не служил семь лет за Рахиль? - спросил дедушка нашего
дедушки.
- Дважды семь, ученый, - сухо ответил Рафаэль Санчес, - но то было в
блаженные дни. - Он опять погладил бороду. - Ты знаешь, зачем я приехал в
эту страну?
- Нет, - сказал Якоб Штайн.
- Не ради торговли, - сказал Рафаэль Санчес. - Мой дом одалживал
деньгами королей. Немножко рыбы, несколько шкурок - что они для моего дома?
Нет - за обетованием, обетованием Пенна, - что эта страна должна стать домом
и прибежищем не только для христиан. Да, мы знаем христианские обещания. Но
до нынешнего дня они выполнялись. В тебя здесь плюют на улицах, мудрец Торы?
- Нет, - сказал Якоб. - Иногда меня называют жидом. Но квакеры, хотя и
христиане, - добрые.
- Не во всех странах так, - сказал Рафаэль Санчес с ужасной улыбкой.
- Да, - тихо ответил Якоб, - не во всех. Старик кивнул.
- Да, такое не забываешь. Плевок стирается с одежды, но его не
забываешь. Не забываешь о гонителе и гонимом. Вот почему в общине Миквей
Исроэл меня считают сумасшедшим, когда я говорю что думаю. Смотри, - и он
вынул из ящика карту, - вот что мы знаем об этих колониях, а здесь и здесь
наш народ начинает новую жизнь в другой обстановке. Но здесь вот - Новая
Франция, видишь? - и по великой реке движутся французские купцы и их
индейцы.
- И что? - озадаченно спросил Якоб.
- И что? - сказал Рафаэль Санчес. - Ты слепой? Я не верю королю
Франции. Их прошлый король изгнал гугенотов, и кто знает, что сделает
нынешний? А если они не пустят нас к великим рекам, мы никогда не попадем на
Запад.
- Мы? - с недоумением переспросил Якоб.
- Мы, - подтвердил Рафаэль Санчес. Он хлопнул ладонью по карте. - О, в
Европе они этого не понимают - даже их лорды в парламенте и государственные
министры. Они думают, что это шахта и надо разрабатывать ее как шахту, как
испанцы разрабатывали Потоси, но это не шахта. Это страна, проснувшаяся к
жизни, и пока что безымянная и не открывшая лица. Нам суждено быть ее частью
- и помни это в дебрях, мой юный мудрец Торы. Ты думаешь, что отправляешься
туда ради девичьего лица, и это неплохо. Но ты там можешь найти то, чего не
ожидал найти.
Он смолк, и теперь его глаза смотрели по-другому.
- Понимаешь, первый - всегда купец, - сказал он. - Всегда купец -
раньше, чем поселенец. Христиане забудут это, и кое-кто из наших тоже. Но за
землю Ханаанскую платят; платят кровью и потом.
Рафаэль Санчес сказал Якобу, что он ему поможет, и отпустил его; Якоб
вернулся домой в свою комнату, и голова у него странно гудела. То ему
казалось, что община Миквей Исроэл правильно считает Рафаэля Санчеса
полоумным. То он начинал думать, что слова старика - завеса и за нею
движется и шевелится какой-то громадный неразгаданный образ. Но больше всего
он думал о румяных щеках Мириам Эттельсон.
В первое торговое путешествие Якоб отправился с шотландцем
Маккемпбелом. Странный был человек Маккемпбел - с угрюмым лицом, холодными
голубыми глазами, но сильный и добродушный и большой молчун - покуда не
начинал говорить о десяти пропавших коленах Израиля {В 722 г. до н. э.
Израильское царство было захвачено ассирийцами, и его население, десять
племен, угнано в плен. На этом следы их в истории теряются. Разные авторы
отождествляли эти племена с народами Аравии, Афганистана, Индии, Британии,
индейцами Северной Америки и т. д.}. У него было убеждение, что они-то и
есть индейцы, живущие за Западными горами, - на эту тему он мог говорить
бесконечно.
А вообще у них было много полезных разговоров: Маккемпбел цитировал
доктрины равви по имени Джон Кальвин, а дедушка нашего дедушки отвечал
Талмудом и Торой, и Маккемпбел чуть не плакал оттого, что такой
сладкогласный и ученый человек осужден на вечное проклятье. Однако обходился
он с дедушкой нашего дедушки не как с обреченным на вечное проклятье, а как
с человеком и тоже говорил о городах убежища как о чем-то насущном, потому
что его народ тоже был гонимым.
Позади остался большой город, потом близлежащие городки, и скоро они
оказались в дикой стране. Все было непривычно Якобу Штайну. Первое время он
просыпался по ночам, лежал и слушал, и сердце у него стучало, и каждый шорох
в лесу казался шагами дикого индейца, а каждый крик совы - боевым кличем. Но
постепенно это прошло. Он стал замечать, как тихо движется могучий Кемпбел;
он стал ему подражать. Он узнавал много такого, чего не знает в своей
мудрости даже мудрец Торы, - как навьючить поклажу на лошадь, как развести
костер, какова утренняя заря в лесу и каков вечер. Все было внове для него,
и порой он думал, что умрет от этого, потому что плоть его слабела. Но он
шел вперед.
Когда он увидел первых индейцев - в лесу, не в городе, - колени его
застучали друг о дружку. Они были такие, какие снились ему в снах, и он
вспомнил духа Аграт-Бат-Махлат и семьдесят восемь ее пляшущих демонов -
потому что они были раскрашены и в шкурах. Но он не мог допустить, чтобы его
колени стучали друг об дружку при язычниках и христианине, и первый страх
прошел. Оказалось, что они очень серьезные люди, поначалу они держались
очень церемонно и молчаливо, но когда молчание было сломано, сделались очень
любопытными. Маккемпбела они знали, а его нет и стали обсуждать его и его
наряд с детским простодушием, так что Якоб почувствовал себя голым перед
ними, но уже не боялся. Один показал на мешочек, висевший у Якоба на шее - в
этом мешочке Якоб для сохранности носил филактерии {Кожаные коробочки с
заключенными в них библейскими текстами. Во время молитвы их надевают на лоб
и левую руку.}, - тогда Маккемпбел что-то объяснил и коричневая рука сразу
опустилась, а индейцы о чем-то загудели между собой.
После Маккемпбел сказал, что они тоже носят мешочки из оленьей кожи, а
в мешочках священные предметы, поэтому они решили, что он, наверное, человек
не простой. Он удивился. И еще больше удивился, когда стал есть с ними
оленье мясо у костра.
Мир, куда он попал, был зеленый и темный мир - темный от лесной тени,
зеленый лесной зеленью. Сквозь него шли тропы и дорожки, еще не ставшие
дорогами и шоссе, еще без пыли и запаха людских городов, с другим запахом и
другого вида. Эти тропы Якоб старательно запоминал и рисовал на карте -
таково было одно из распоряжений Рафаэля Санчеса. Работа была большая,
трудная и, казалось, бесцельная; но что он обещал, то и делал. Они все
углублялись и углублялись в лесную глубь, Якоб видел прозрачные речки и
широкие поляны, не населенные никем, кроме оленей, и у него рождались новые
мысли. Его родина Германия казалась ему теперь очень тесной и многолюдной;
раньше он и представить себе не мог, что мир бывает таким просторным.
Иногда в мечтах он уносился назад - к мирным полям вокруг
Реттельсхайма, к кирпичным домам Филадельфии, к фаршированной рыбе и
изюмному вину, к пению в хедере, к халам тихой субботы под белым полотном.
На миг все это возникало очень близко, но тут же становилось далеким. Он ел
оленину в лесу и спал возле угольев под открытым небом. Вот так же, наверно,
Израиль ночевал в пустыне. Раньше это ему не приходило в голову, но так,
наверно, и было.
Иногда он смотрел на свои руки - они стали совсем коричневые и жесткие,
как будто уже и не его руки. Иногда, нагнувшись, чтобы напиться из ручья,
видел свое лицо. У него отросла борода, черная и косматая - вовсе не борода
ученого юноши. Мало того, теперь он был одет в шкуры; сперва его удивляло,
что он в шкурах, потом перестало удивлять.
Все это время, ложась спать, он думал о Мириам Эттельсон. Но странно,
чем больше он старался вызвать в памяти ее лицо, тем больше оно
расплывалось.
Он потерял счет дням - была только карта, торговля, путь. Ему уже
казалось, что пора повернуть назад - их мешки были полны. Он сказал об этом
Маккемпбелу, но Маккемпбел помотал головой. Теперь глаза у шотландца горели
- огонь этот дедушке нашего дедушки казался странным, - а ночами Маккемпбел
молился - и долго, и порой слишком громко. И вот они вышли на берег великой
реки, коричневой и широкой, и увидели ее и страну за ней, будто стояли перед
Иорданом. Не было конца у той страны, она простиралась до края небес, и Якоб
видел ее своими глазами. Сперва он даже испугался, а потом испуг прошел.
И здесь могучий Маккемпбел захворал, здесь он умер и был похоронен.
Якоб похоронил его над рекой, на утесе, а могилу вырыл так, чтобы шотландец
смотрел на запад. Перед смертью Маккемпбел опять бредил десятью пропавшими
коленами и клялся, что они прямо там, за рекой, и он пойдет к ним. Якоб
держал его из последних сил - в начале путешествия он бы не справился.
Наконец он повернул назад: он тоже увидел землю обетованную - не только для
своего племени, но и для народов, которые еще явятся сюда.
Тем не менее его захватили индейцы шони - в жестокий мороз, когда пала
его последняя лошадь. Сперва, когда на него посыпались беды, он оплакивал
потерю лошадей и хороших бобровых шкур. Но когда его захватили индейцы, он
перестал плакать: ему казалось, что он уже не он, а другой человек,
незнакомый.
Он нисколько не забеспокоился, когда его привязали к столбу и обложили
дровами, - ему все еще казалось, что это происходит с другим человеком.
Однако он молился как подобало, громко и нараспев - в дебрях о Сионе
молился. Ему чудился запах хедера и знакомые голоса - реб Моисея и реб
Натана, а сквозь них слышался странный голос Рафаэля Санчеса, говоривший
загадками. Потом его обволок дым и он закашлялся. В горле стало горячо.
Он попросил пить, и хотя они не поняли его слов, признаки жажды и так
понятны - ему подали полную чашу. Он жадно поднес ее к губам, но жидкость
была раскаленная и обожгла ему рот. Дедушка нашего дедушки очень
рассердился, и, даже не крикнув, он взял чашу обеими руками и бросил в лицо
тому, кто ее подал, - ошпарил его. Раздался крик индейцев, потом гудение
голосов, а вскоре он почувствовал, что его отвязывают, и понял, что жив.
Спасло его то, что он бросил в индейца чашу, стоя на костре, - в этих
делах у них особый этикет. Индейцы не сжигают безумных; раз он бросил чашу,
значит, он безумец - здоровый человек так не поступит. По крайней мере, так
они объяснили ему впоследствии, хотя он по-прежнему подозревал, что они
просто играли с ним, как кошка с мышью, испытывали его. Кроме того, на них
произвела впечатление его предсмертная песнь на неведомом языке и то, что в
смертный час он вынул из мешочка филактерии и навязал на лоб и руку, -
индейцы сочли их сильным талисманом и непонятным. Во всяком случае, с костра
его отпустили, хотя бобров не отдали, и зиму он прожил в вигвамах шони - то
как слуга, то как гость, но все время в шаге от гибели. Потому что он был
непонятен, и они не знали, как с ним поступить; впрочем, человек с
ошпаренным лицом имел на его счет свое мнение, и Якоб это видел.
Зима выдалась мягкая, охота шла успешнее обычного, и все это приписали
ему, а также волшебным филактериям; к концу зимы он стал заговаривать с
индейцами о торговле, поначалу с робостью. Боже мой, сколько бед пережил
дедушка нашего дедушки! Правда, были не только беды - он научился у шони
охотничьему искусству и начал говорить на их языке. Но он не вполне им
доверял; а когда наступила весна и уже можно было двигаться, он сбежал.
Теперь он был не ученый, а охотник. Он пытался сообразить, какой сегодня
день по календарю, но в памяти сидело только "Пчелиная Луна" да "Ягодная
Луна". Однако когда он вспоминал праздник, он старался его соблюдать - и
всегда молился о Сионе. Но теперь Сион представлялся ему не таким, как
прежде, - не белым городом на горе, а широкой открытой страной, готовой
принять народы. Он не смог бы объяснить, почему переменилось у него
представление, но оно переменилось.
Я не буду рассказывать все - кому известно все? Я не буду рассказывать
о том, как он набрел на покинутую факторию и о сорока золотых французских
луи в поясе мертвеца. Не буду рассказывать о подростке Макгилври, которого
он нашел на окраине поселка - паренек стал впоследствии его компаньоном, - о
том, как они опять торговали с шони и добыли много бобров. Одно мне осталось
рассказать, потому что это правда.
Он давно уже и не вспоминал о Мейере Каппельгейсте - об этом
предприимчивом детине с рыжей шерстью на руках. Но теперь они держали путь к
Филадельфии, он и Макгилври, со своими вьючными лошадьми и бобровыми
шкурами; и когда тропы опять стали знакомыми, в голове зашевелились прежние
мысли. Мало того, в дальних лесных поселениях его встречали слухи о рыжем
купце. Поэтому, повстречав его самого в каких-нибудь тридцати милях от
Ланкастера, Якоб нисколько не удивился.
Так вот, Мейер Каппельгейст всегда казался дедушке нашего дедушки
громадным мужчиной. Но тут, в дебрях, случайно попавшись ему на дороге,
Мейер Каппельгейст не показался таким громадным, и это Якоба изумило. Еще
больше изумился Мейер Каппельгейст: он долго и озадаченно смотрел на дедушку
нашего дедушки, а потом закричал: "Так ведь это маленький талмудист!" - и
шлепнул себя по колену. Потом они чинно поздоровались, и Мейер Каппельгейст
выпил по случаю встречи, а Якоб пить не стал. Потому что, пока они говорили,
Мейер Каппельгейст не отрывал алчных глаз от его вьюков с бобрами, и это
Якобу не понравилось. Не понравилась ему и тройка мирных индейцев,
сопровождавшая Мейера Каппельгейста, и, хотя Якоб сам был человек мирный,
оружие он держал под рукой, и парнишка Макгилври - тоже.
Мейер Каппельгейст уговаривал его двигаться дальше вместе, но Якоб
отказался - как я уже говорил, ему не понравились глаза рыжего купца. Он
сказал, что пойдет другой дорогой, и на этом кончил разговор.
- А что слышно о Симоне Эттельсоне - я знаю, ты близок с ними, у них,
конечно, все хорошо? - спросил Якоб на прощание.
- Близок с ними? - сказал Мейер Каппельгейст и стал чернее тучи. Потом
натянуто засмеялся. - А я с ними больше не знаюсь. Старый мерзавец пообещал
выдать дочку за родственника Сейхасов - из новеньких, только что приехал, но
богатый, говорят. А вообще, мы с тобой легко отделались, ученый, - на мой
вкус, она всегда была маленько костлява. - И он грубо захохотал.
- Она была нарцисс Саронский и лилия долины, - почтительно сказал Якоб,
не ощутив, правда, той боли, какую должно было бы вызвать это известие, зато
еще больше утвердившись в решении не идти вместе с Мейером Каппельгейстом.
На этом они расстались, и Мейер Каппельгейст пошел своей дорогой. А Якоб на
развилке выбрал тропу, которую знал Макгилври, - и правильно сделал. Когда
они пришли в Ланкастер, их ждала новость о купце, убитом
спутниками-индейцами; Якоб стал выяснять подробности, и ему показали что-то
засушенное на обруче из лозы. Якоб посмотрел на эту вещь и увидел, что
волосы на ней рыжие.
- И оскальпировали, видишь, но мы отняли, - сказал житель пограничного
поселка. - Когда мы поймали краснокожего черта, эта штука была при нем. Надо
было бы и скальп похоронить, наверно, да самого-то раньше похоронили -
ничего не поделаешь. Пожалуй, захвачу с собой как-нибудь в Филадельфии,
может быть, на губернатора подействует. Слушай, если ты туда идешь, можешь
взять - он же сам оттуда. Родственникам его оставишь на память.
- Мог быть и мой, если бы я пошел с ним, - сказал Якоб. Он еще раз
посмотрел на эту вещь, и душа в нем восстала против того, чтобы к ней
прикоснуться. Но городским не мешало знать, что случается с человеком в
дебрях и какова цена крови. - Я возьму его, - сказал он.
Якоб остановился перед дверью Рафаэля Санчеса в Филадельфии. Он
постучал в нее кулаком, и выглянул сам старик.
- И какое же у тебя ко мне дело, житель границы? - выглянув, спросил
старик.
- Сколько крови дают за страну? - сказал Якоб Штайн. Он не повысил
голоса, но слышалась в нем такая нотка, которой не было в первый его приход
к Санчесу.
Старик смотрел на него хладнокровно.
- Входи, сын мой, - сказал он наконец, и Якоб дотронулся до мезузы у
косяка и вошел.
Он брел по передней и коридору как спящий человек. Потом он оказался в
кресле, за столом из темного красного дерева. В комнате не изменилось
ничего... ему было странно видеть, что в ней ничего не изменилось.
- Что же ты видел, сын мой? - промолвил Рафаэль Санчес.
- Я видел землю Ханаанскую, где течет молоко и мед, - ответил Якоб,
мудрец Торы. - Я принес виноград Есхола и другие вещи, видеть которые
страшно! - закричал он и услышал, как вместе с криком из горла его рвется
рыдание. Он подавил рыдание. - Кроме того, есть восемнадцать вьюков лучшего
бобра, они лежат на складе, и есть мальчик по фамилии Макгилври, христианин,
но очень надежный, - сказал он. - Бобры очень хорошие, и мальчику я
покровительствую. А Маккемпбел умер у великой реки, но он видел эту землю,
и, я думаю, он покоится в мире. Карта составлена не так, как мне хотелось
бы, но на ней показаны новые места. И мы должны торговать с шони. Надо
построить три фактории - я отметил их на карте, - а потом еще. За великой
рекой - страна, простирающаяся до края света. Перед ней лежит Маккемпбел, и
лицо его обращено к западу. Но какой толк в разговорах? Ты не поймешь. - Он
опустил голову на руки, потому что в комнате было слишком тихо и покойно, а
он очень устал. Рафаэль Санчес обошел вокруг стола и тронул его за плечо.
- Разве я не говорил тебе, сын мой, что в дебрях можно найти кое-что
другое, кроме девичьего лица? - сказал он.
- Девичьего лица? - сказал Якоб. - Да она собирается замуж и, надеюсь,
будет счастлива, потому что она была лилия долины. Но что такое девичьи лица
рядом с этим? - И он бросил на стол какую-то вещь. Она сухо загремела по
столу, как сброшенная змеиная кожа, но волосы на ней были рыжей масти.
- Это было Мейером Каппельгейстом, - по-детски пожаловался Якоб, - а он
был человек сильный. Я же не сильный, а ученый. Но я видел то, что видел. И
мы должны прочесть кадиш {Заупокойная молитва.} по нему.
- Да, да, - согласился Рафаэль Санчес. - Это будет сделано. Я
позабочусь.
- Но ты не понимаешь, - сказал Якоб. - Я ел оленье мясо в дебрях, и я
забыл месяц и год. Я был слугой у язычников и держал в руке скальп моего
врага. Я никогда не стану прежним человеком.
- Нет, ты станешь прежним, - сказал Санчес. - И может быть, не менее
ученым. Но это новая страна.
- Пусть это будет страна для всех, - сказал Якоб. - Потому что мой друг
Маккемпбел тоже умер, а он был христианином.
- Будем надеяться, - сказал Рафаэль Санчес и снова тронул его за плечо.
Тогда Якоб поднял голову и увидел, что свет убывает и спускается вечер.
И пока он смотрел, вошла внучка Рафаэля Санчеса, чтобы зажечь свечи для
субботы. И Якоб посмотрел на нее, и она была голубица с голубиными глазами.
За зубом к Полю Ревиру {*}
Перевод И. Бернштейн
{* Поль Ревир (1735-1818) - бостонский ювелир и гравер, активный
участник борьбы за независимость Американских колоний, был гонцом
Массачусетского Корреспондентского комитета. В ночь на 18 апреля 1775 года
проскакал из Бостона через Чарлстон в Конкорд, сообщая о предстоящем
выступлении английских войск и подымая жителей на войну. Эпизод этот описан
в хрестоматийной балладе Г. Лонгфелло "Скачка Поля Ревира", сюжет которой
отчасти травестирован в данном рассказе.}
I
Одни говорят, это Хэнкок и Адамс {Сэмюел Адамс (1722-1803) и Джон
Хэнкок (1737-1793) - видные политические деятели, в 60-е и 70-е годы были
среди тех, кто возглавлял борьбу за независимость. Адамс был первым, кто
поставил подпись под Декларацией Независимости.} ее заварили (сказал старик,
попыхивая трубкой), другие спорят, что все началось еще с Закона о гербовом
сборе или даже того раньше. Опять же есть которые стоят за Поля Ревира и его
серебряный коробок. Но как я слышал, она разразилась из-за Лиджа Баттервика
и его зуба.
Что разразилось? Да она, Американская революция. Что же еще. Вы вот тут
толковали про то, как южане запрягали крокодилов землю пахать, я к слову и
припомнил.
Да нет же, это не басни. Мне рассказывала двоюродная бабка, она сама
урожденная Баттервик. Она много раз писала куда надо, хотела, чтобы тот
случай внесли в книги по истории. Но всегда ей отказывали под каким-нибудь
пустячным предлогом. Наконец она разозлилась и написала письмо прямо
президенту Соединенных Штатов. Нет, понятное дело, собственноручно он ей не
ответил, у президента, надо полагать, дел хватает. Но в ответе, который ей
прибыл, сказано, что президент получил ее интересное сообщение и выражает ей
признательность, так что вот. Эта бумага у нас в рамке на стене висит,
чернила, правда, малость повыцвели, но подпись еще можно разобрать - не то
Бауэре, не то вроде Торп, - и почерк прямо каллиграфический.
Историю, как она в книгах записана, моя двоюродная бабка не уважала. Ей
нравились в истории неожиданные закоулки и разные предания, какие
сохраняются в семьях. К примеру, про Поля Ревира все только то и помнят, как
он скакал на коне. А когда о нем рассказывала моя двоюродная бабка - ну
прямо видишь его в мастерской, как он заваривает в серебряном чайнике
Американскую революцию и ждет, пока настоится. Да, верно, он был серебряных
дел мастер, но, по ее словам, это еще не все. Как она рассказывала,
выходило, что в его быстрых и ловких руках таилась волшебная сила, и вообще
он был из тех людей, кто умеет заглядывать в будущее. Но когда речь заходила
о Лидже Баттервике, тут уж бабка пускалась во все тяжкие.
Всякие люди нужны, чтобы составить новый народ, говорила она,
немудрящие в том числе. Не выродки какие-нибудь или лоботрясы, а
обыкновенные, простые люди, которые не смотрят дальше сегодняшнего дня.
Может быть, этот день - важная историческая дата, а для них - вторник как
вторник, покуда они не вычитают о великом событии задним числом из газет.
Другое дело герои, исторические деятели, они замышляют и строят планы и
видят далеко вперед. Но чтобы события действительно произошли, надо
расшевелить таких людей, как Лидж Баттервик. Она, по крайней мере, так
объясняла. А расшевелить их иной раз помогают самые удивительные случаи. И в
доказательство она рассказывала такую историю.
Этот Лидж Баттервик, пока у него не разболелся зуб, был обыкновенный
человек, ну, как вы и я. Жил себе тихо-мирно на своей ферме милях в восьми
от Лексингтона, штат Массачусетс. А времена в Американских колониях были
неспокойные - тут тебе и английские корабли в бостонской гавани, и
английские солдаты на бостонских улицах, и Сыны Свободы, дразнящие
английских солдат, не говоря уж о Бостонских чаепитиях и прочем тому
подобном. Но Лидж Баттервик знай себе пахал землю, а на это все не обращал
внимания. Таких людей сколько угодно на свете, даже и в неспокойные времена.
Конечно, бывая в городе, он слышал в пивной зажигательные речи, но сам,
накупив что надо, чин чином возвращался домой - имелись и у него свои
взгляды на политику, только он их не высказывал. Как фермер, он был завален
заботами, как муж и отец пятерых детей, горбатился с утра до ночи. Хорошо
молодежи рассуждать про короля Георга и Сэма Адамса - Лиджа Баттервика
больше занимало, почем в этом году пойдет пшеница. Иной раз, когда при нем
говорили, что то-то и то-то - возмутительное безобразие, он тоже вроде бы
соглашался и поддакивал, но из чистого добрососедства. А про себя в это
время соображал, не рискнуть ли на будущий год засеять западное поле рожью?
Таким путем у него все и шло, как обычно у людей, случались хорошие
года, случались и плохие, покуда однажды апрельским утром 1775 года он не
проснулся с зубной болью. Поначалу он на это не обратил внимания, такой у
него был характер. Но вечером за ужином проговорился жене, и она
приспособила ему мешочек с разогретой солью. Приложил мешочек к щеке - вроде
бы полегчало, но всю ночь так не продержишь, а на следующее утро зуб
разболелся еще сильнее.
Ну, он протерпел еще день и еще, но на поправку не шло. Пробовал отвар
пижмы и другие снадобья - даже обвязал было зуб ниткой, чтобы жена
прикрутила конец к ручке и изо всех сил хлопнула дверью, - но в последнюю
минуту духу не хватило. Кончилось дело тем, что он сел на лошадь и поехал со
своим зубом в город Лексингтон.
Это миссис Баттервик его уломала, говорит, оно, может, и выйдет
накладно, но все лучше, чем терпеть, как он на всех бросается и, чуть что не
по нем, норовит пнуть кошку ногой.
Вот приезжает он в Лексингтон и замечает, что люди там все вроде как
взбудоражены. Только и разговоров! что про мушкеты и порох и про каких-то
двоих, Хэнкока и Адамса, которые сидят в доме у пастора Кларка. Но у Лиджа
Баттервика было в городе свое неотложное дело, да и зуб у него так болел,
что тут не до разговоров. Он отправился к местному цирюльнику, потому что
кто же еще мог вырвать человеку зуб?
Но цирюльник едва только заглянул ему в рот, как сразу покачал головой
и говорит:
- Вырвать-то я тебе его вырву, Лидж. Вырвать, это мы можем. Но у него
большие крепкие корни, я его выдеру, знаешь, какая дыра останется? Что тебе
на самом деле надо, - горячо сказал цирюльник, бойкий маленький человечек,
такие всегда интересуются новейшими достижениями, - что тебе на самом деле
надо сделать, скажу я тебе, хоть мне это и невыгодно, так это вставить на
его место искусственный зуб, как теперь научились.
- Искусственный зуб! - изумился Лидж. - Да ведь это будет против
законов природы.
Но цирюльник покачал головой.
- Вовсе нет, Лидж. Тут ты ошибаешься. Искусственными зубами сейчас
увлекаются все, и Лексингтону не к лицу отставать. То-то будет здорово, если
ты обзаведешься искусственным зубом, ей-богу. Мне это будет очень приятно.
- Тебе, может, и будет приятно, - ответил Лидж раздраженно, потому что
зуб у него страшно болел, - но ежели я, допустим, тебя послушаю, как мне
раздобыть искусственный зуб у нас в Лексингтоне?
- В этом положись на меня, - обрадовался цирюльник. И стал что-то
искать в своих бумагах. - Тебе, правда, придется съездить в Бостон, но я как
раз знаю, к кому там обратиться. - Такие люди всякого готовы направить, и
при этом обычно не туда. - Вот, смотри. В Бостоне живет один мастер, Ревир
его фамилия, он делает зубы, и, говорят, второго такого поискать. Взгляни на
этот проспект. - Он зачитал вслух: - "Вниманию тех, кто имел несчастье
потерять передние зубы (это ты, Лидж), отчего страдает как внешний вид, так
и речь, равно и домашняя, и публичная; настоящим сообщается, что оные
утраченные зубы могут быть замещены искусственными (видал?), каковые зубы по
виду не уступают природным и отвечают целям внятного выговора". И дальше имя
и адрес: "Поль Ревир, золотых дел мастер, у причала доктора Кларка, в
Бостоне".
- Так-то оно так, - сказал Лидж. - Да дорого ли станет?
- Да не беспокойся, я с Ревиром знаком, - ответил цирюльник, гордо
выпятив грудь. - Он частый гость в наших краях. И вообще порядочный человек,
пусть и ходит в вожаках у Сынов Свободы. Сошлешься на меня.
- Ладно, - прокряхтел Лидж, у которого зуб жгло, как раскаленным
железом. - Правда, это не входило в мои расчеты, ну да тратиться так уж
тратиться. Я сегодня пропустил целый рабочий день, и мне позарез надо
избавиться от этого зуба, покуда он совсем не свел меня с ума. Только вот
что за человек все-таки этот Ревир?
- Да он волшебник! Такой мастер своего дела - настоящий волшебник! -
заверил его цирюльник.
- Волшебник? - повторил Лидж. - Я в волшебстве не разбираюсь. Но если
он поможет мне с этим зубом, я первый признаю его волшебником.
- Поезжай, не раскаешься, - сказал цирюльник с убеждением, как всегда
говорят, когда посылают ближнего к зубному врачу.
И вот Лидж Баттервик снова сел на лошадь и пустился в Бостон. На улице
люди что-то кричали ему вдогонку, да только он не обратил внимания. А
проезжая мимо дома пастора Кларка, он мельком заметил через окно в гостиной
двух мужчин, занятых разговором. Один такой довольно рослый и видный из себя
и одет нарядно, второй пониже, неприбранный и лицо бульдожье. Незнакомые
Лиджу люди. И он проехал своей дорогой, а в их сторону даже не посмотрел.
II
Но на улицах Бостона он почувствовал себя неуютно. И не только потому,
что болел зуб. Он не был в Бостоне четыре года и ожидал увидеть перемены, но
сейчас дело было не в этом. Несмотря на погожий день, в воздухе вроде бы
пахло грозой. На перекрестках толпились люди, что-то обсуждали, спорили, но
подъедешь ближе - их словно ветром сдуло. А кто оставался, смотрели искоса,
с подозрением. В бостонском порту грозно чернели английские военные корабли.
Лидж про них, понятно, слышал, но одно дело слышать, другое - видеть воочию.
И видеть их орудия, наведенные на город, было не очень-то приятно. Он знал,
что в Бостоне беспорядки и раздоры, но знания эти не задевали его, наподобие
дождя или града, когда ты