---------------------------------------------------------------
Перевод с английского Е. СУРИЦ
OCR: Phiper
---------------------------------------------------------------
РОМАН
От переводчика
Первое произведение большого писателя всегда занимает нас, в некотором
роде выходя из ряда вон, назад, к его небытию. Нам поэтому даже пресловутого
"Ганца Кюхельгартена" жалко.
Тот, кто знает "Герцога", "Родственников", вообще более позднего
Беллоу, испытает при знакомстве с Джозефом чувство, близкое тому, с каким
вертишь юношескую фотографию пожилого друга: вместе "Ну он и он" и
"Невозможно узнать".
Нам сейчас странно себе представлять резкость впечатления, вызванного
этим маленьким романом в 1944 году, в Америке, под сенью славы Хемингуэя и
мужественных военных героев. Но те -- борцы и действователи -- давно
заблудились в снегах Килиманджаро и прочей экзотике, а этот нелепый,
смешноватый, психованный негерой неожиданно далеко махнул по новой дорожке.
И совсем уж странно, что сами мы за последние десять лет проделали такой
большой путь ему навстречу, вдруг навьюченные новыми муками: "неготовностью
к свободе", страхом будущего и напряженным ожиданием катастрофы. Все в
точности как у него, но очень хочется думать, что у нас-то больше шансов
выжить.
Аните
15 декабря 1942 г.
Когда-то люди сплошь и рядом обращались к самим себе, регистрировали
эти внутренние переговоры, и никто в этом не усматривал ничего зазорного.
Сейчас считается, что вести дневник -- баловство, блажь, слюни, дурной тон.
Наше время -- время крутое, практичное. Кодекс спортсмена, делового
человека, крепкого парня -- американское наследие, по-моему, от английского
джентльмена (забавная смесь: аскетизм, ригоризм плюс напор), родословную
которого кое-кто прослеживает аж до самого Александра Великого, -- сейчас
особенно неумолим. Ах, у тебя чувства? Но есть корректные и некорректные
способы их выражения. Внутренняя жизнь? Кроме тебя она никого не колышет.
Эмоции? Научись подавлять. И все как миленькие в общем-то подчиняются этому
кодексу. Он допускает известную дозу искренности -- такую правду-матку с
оглядкой. Но настоящая искренность -- ни-ни. Самые важные вещи для делового
человека исключены. Он не приучен к самоанализу, а потому плохо приспособлен
для общения с оппонентом, которого не может ни отстрелять, как крупную дичь,
ни перещеголять отвагой.
У тебя неприятности? Терпи молча -- это одна из их заповедей. Да пошли
они к черту! О своих я собираюсь рассказывать, и будь у меня ртов, как у
Шивы рук, и все в деле, мне бы и то не хватило. В моем теперешнем состоянии
распада я просто не могу не вести дневник -- то есть беседовать с собою
лично -- и ни малейших не чувствую угрызений по этому поводу, и отнюдь не
считаю, что это баловство или слюни. Крепкие парни могут и помолчать. Им --
что! Они водят самолеты, бьют быков, ловят тарпонов, а я практически не
выползаю из комнаты.
Казалось бы, в городе, где прошла чуть не вся твоя жизнь, ты не должен
быть одинок. Но вот я одинок, именно одинок, в самом буквальном смысле
слова. Десять часов в сутки я торчу один на один с собой в четырех стенах
своей меблирашки. Для заведений такого жанра это еще ничего, хотя, конечно,
присутствует стандартный набор прелестей: кухонные ароматы, тараканы,
специфические жильцы. Но с годами и к тем, и к другим, и к третьим как-то
привыкаешь.
Книгами я более чем обеспечен. Жена без конца таскает в надежде меня
ими увлечь. Н-да, хорошо бы. Раньше, когда у нас еще была квартира, я читал
запоем. И без конца покупал книги, даже чаще, признаться, чем проглатывал.
Зато, окружая меня, они служили как бы гарантом жизни ценной, питательной и
расширенной, не то что та, которую мне приходилось влачить изо дня в день. А
поскольку я не мог постоянно воспарять к этой высшей жизни, я хоть имел под
рукой ее знаки. Чтоб в крайнем случае просто оглядывать и ощупывать корешки.
Но вот сейчас, сейчас, когда времени вагон и можно бы погрузиться в занятия,
которые давным-давно назрели, я не в состоянии читать. Не лезет в меня.
Прочту от силы страницы две-три, даже иногда абзац, и -- все, не идет.
Скоро семь месяцев, как я ушел с работы в туристическом агентстве (туры
по Америке) в связи с призывом в армию. И вот жду у моря погоды. Кажется, ну
подумаешь, ерунда, их бюрократические художества плюс волокита. Сначала я
даже не возражал. Ладно, думаю, будут каникулы, краткая передышка. Это в
мае, когда меня завернули из-за того, что у меня не в порядке документы. Я
прожил здесь восемнадцать лет, но все равно я канадец, британский подданный,
и хоть дружественный иностранец, меня нельзя призвать без каких-то там
исследований. Жду пять недель, потом иду к мистеру Маллендеру, прошусь на
время обратно, но тот объясняет, что дела у фирмы неважные, пришлось,
несмотря на многолетнюю службу, уволить мистера Трагера и мистера Бишопа, он
ничего не может мне обещать. В конце сентября меня письменно извещают, что я
исследован и одобрен, но, в соответствии с правилами, должен явиться для
повторного анализа крови. Через месяц сообщают, что я зачислен в первую
очередь, чтоб был готов. Итак -- сижу, жду. Наконец, уже в ноябре, навожу
справки, и тут оказывается, что по новой статье, как человек женатый, я
должен призываться позже. Требую перерегистрации, объясняю, что лишен
возможности работать. Три недели с ними торгуюсь, после чего переводят в
третью очередь. Но не успеваю еще ничего предпринять, прошло всего ничего
(если точнее, неделя), и опять меня вызывают на анализ крови (каждый
действителен только два месяца). Опять время ушло псу под хвост. И эта
тягомотина еще не кончилась, не сомневаюсь. Еще на два, три, четыре месяца
хватит.
Айва, моя жена, тем временем меня содержит. Говорит, своя ноша не
тянет, и ей, мол, хочется, чтоб я наслаждался свободой, чтением и прочими
прелестями, которых буду лишен в армии. С год назад я нагло взялся за цикл
статей -- в основном биографических -- о философах Просвещения. Начал с
Дидро и застрял на середине. Но как-то такое подразумевалось, когда началось
мое принудительное безделье, что вот теперь-то я все и завершу. Айва была
против моего поступления на службу. И со своей первой очередью я не мог
рассчитывать ни на что приличное.
Айва девушка молчаливая. С ней не очень-то разговоришься. Мы уже друг с
другом не откровенничаем. Кое-чем, между прочим, я и не могу с ней
поделиться. Друзья у нас есть, но мы ни с кем не видимся. Одни живут у черта
на рогах. Другие вообще -- кто в Вашингтоне, кто в армии, кто за границей. С
чикагскими со своими я постепенно разошелся. Нет настроения встречаться.
Конечно, отдельные шероховатости можно бы и сгладить. Но, как я понимаю,
главный наш общий стержень сломался, и что-то я пока не рвусь его заменять.
И вот почти все время один. Сижу бессмысленно в комнате, заранее перебираю
нехитрые события дня: стук прислуги, приход почтальона, все те же программы
радио и неотвратимую возвратную муку все тех же мыслей.
Уж подумывал поступить на службу, но не хочется признавать, что не
осилил свободы и вынужден совать шею в ярмо из-за бедных данных, точнее, по
бесхребетности. Пытался во время последней перерегистрации записаться во
флот, но выяснилось, что иностранцу лучше не рыпаться. Что делать, остается
ждать, ждать, то есть болтаться без толку и все больше впадать в уныние.
Ясно как день: я гнию, разлагаюсь, коплю в себе досаду и горечь, как ржа
разъедающую мои припасы великодушия и доброжелательно-
сти. Но семимесячная отсрочка -- только один из источников моего
озлобления. Я даже думаю иногда, что это задник такой, поставленный, чтоб
получше видна была моя подвешенная фигурка. Есть еще много всякого. Вот
разберусь окончательно в размерах причиненного мне ущерба, а тут-то фигурку,
глядишь, и срежут.
16 декабря
Начинаю замечать, что чем активней остальное человечество, тем
медленнее двигаюсь я, и мое анахоретство растет пропорционально возрастанию
в окружающем мире азарта и прыти. Сегодня утром жена Тада пишет из
Вашингтона, что Тад улетел в Северную Африку. В жизни не чувствовал такого
оцепенения. Даже сходить за сигаретами лень, а хочется курить. Лучше
обойдусь. И все только из-за того, что Тад сейчас высаживается в Алжире, в
Оране, вот-вот пойдет гулять вдоль минаретов -- а в прошлом году мы вместе
смотрели "Пепе ле Моко" ("Пепе ле Моко" (1937) -- фильм французского
режиссера Жюльена Дювивье (1896--1967)). Нет, я за него, конечно, искренне
рад, тут не зависть, естественно. Но по мере того, как он несется к Африке,
а наш друг Стилман путешествует по Бразилии, я прирастаю к креслу.
Буквально, физически. Даже не пробую подняться. Встать-то я, конечно, могу,
и пройтись по комнате, и спуститься за сигаретами, но исключительно противно
делать над собой усилие. Не обращать внимания, пройдет. Мне же вообще
свойственны такого рода галлюцинации. Посреди зимы я способен выхватить
взглядом облитую солнечным блеском стену и вообразить, несмотря на
окружающий лед, что сейчас не февраль, а июль. И, аналогично преобразовав
лето, под палящим зноем трястись от холода. Та же петрушка с временем дня.
Может, это у всех бывает? Главное -- не пересолить, не утратить окончательно
чувство реальности. Вот придет Мария, застегну пальто, пойду за сигаретами,
и все будет хорошо.
Как правило, я только и выискиваю предлог, чтобы вылезти из этой своей
комнаты. Только приду домой, тут же начинаю его сочинять. Но выйду --
недалеко уйду. Средний радиус -- три квартала. Вечно боюсь, что напорюсь на
знакомого и начнутся удивления, расспросы. Так что мотаюсь вокруг дома, а
когда уж приспичит ехать в город, избегаю некоторых улиц. Наверно, у меня
еще со школы осталось, что шляться по городу среди дня преступно.
Правда, с предлогами у меня негусто. Редко выхожу из дому больше
четырех раз: три -- поесть, а на четвертый -- вымучиваю какую-нибудь цель
или просто выскакиваю по наитию. Долго не хожу. Из-за сидячей жизни набираю
лишний вес. Когда Айва выступает по этому поводу, объясняю, что в армии
быстренько похудею. На улице в это время года гадко, вдобавок у меня нет
галош. Но иногда пускаюсь и в дальние путешествия: в прачечную, в
парикмахерскую, в магазин за конвертами, или еще дальше -- платить по счетам
по поручению Айвы, или, уже без ее ведома, к Китти Домлер. Плюс обязательные
семейные визиты.
Есть я приноровился в разных местах. Не хочу нигде примелькаться, не
хочу панибратства с кассиршами и официантками, неохота сочинять для них
всякие сказки.
В полдевятого я завтракаю. Потом иду домой и сажусь в качалку у окна --
читать газету. Читаю от корки до корки, не пропуская ни слова, это ритуал.
Сначала комиксы (с детства их обожаю и заставляю себя читать новейшие,
вполне неудобоваримые), потом новости, тематические колонки, дальше --
сплетни, светскую хронику, рекламу, на закуску детские задачки -- все-все.
Чтоб сразу не расставаться с газетой, даже снова проглядываю комиксы --
вдруг что-то пропустил.
Возвращаясь к бодрствованию после освежающего (если получится) сна, я
телесно перехожу от наготы к облаченности, а духовно -- от относительной
чистоты к загрязнению. Отворяя окно, я проверяю погоду; открывая газету, я
принимаю мир.
Итак, я впустил в себя окружающий мир, я вполне проснулся. Скоро
двенадцать, пора перекусить. Я уже с одиннадцати дергаюсь, мне мерещится,
что я проголодался. В тишину дома, оттеняя ее, падают звуки: рядом хлопает
дверь, стучит каплями кран, шуршит пар в радиаторе, наверху тренькает
швейная машинка. Незастланная постель и стены -- в ярких полосках. Стучит и
вваливается работница. Во рту сигарета. Думаю, я единственный, при ком она
позволяет себе курить. Знает, что тут можно не церемониться.
В ресторане я обнаруживаю, что абсолютно не голоден, но деваться
некуда, надо есть. Ступеньки на сей раз кажутся чуть покруче. Вваливаюсь
домой запыхавшись, включаю радио. Закуриваю. Полчаса слушаю симфоническую
музыку, потом злюсь на себя, пропустив начало какой-то рекламы
обмундирования. К часу день ломается, мне уже невмоготу. Пытаюсь читать, не
могу приладить ум к фразам на странице, проникнуть в значения слов. Стараюсь
изо всех сил, но только растекаюсь туда-сюда сомнительной ценности мыслями,
важные, пошлые -- все в одну кучу. Стоп. Захлопываю книгу. Она пустынна, как
улица. Встаю, снова включаю радио. Три часа, а у меня никаких событий, три
часа, а уже темнеет, три часа, а почтальон в последний раз шмыгнул мимо,
ничего не положив в мой ящик. Я прочитал газету, я заглянул в книгу, меня
навестили две-три беспризорные мысли...
Пяти футов высоты, Пяти футов ширины, Пятью пять надел штаны...
и вот, как домоседка, поджидающая мужа с работы, сижу и слушаю радио.
Дочь хозяйки просила убавлять звук: мать больше трех месяцев как
слегла. Долго старушка не протянет. Слепая, почти лысая. Под девяносто.
Иногда, когда поднимаюсь по лестнице, я вижу ее за занавеской. Дочь приняла
бразды правления с сентября. Она живет на третьем этаже, с мужем, капитаном
Бригсом. Он по интендантской части. Под пятьдесят (намного старше жены),
плотный, аккуратный, седой, уравновешенный. Мы часто видим, как он выходит
за ограду затянуться перед сном последней сигареткой.
В полпятого слышу, как за стеной кряхтит и кашляет сосед Ванейкер. Айва
почему-то окрестила его Вервольфом. Странный, малоприятный тип. Этот его
кашель, я уверен, отчасти алкоголический, отчасти на нервной почве. И
вдобавок форма общения. Айва не согласна. Но я не сомневаюсь: кашляет, чтоб
привлечь внимание. Я достаточно помотался по меблирашкам, у меня глаз
наметанный. Давным-давно, еще на Дорчестер авеню, был один старик, который
ни за что не хотел закрывать свою дверь, сидел, лежал, смотрел в холл, день
и ночь за всеми подглядывал. И еще был один на Шиллер-стрит, так тот без
конца с грохотом спускал в бачке воду. Чтоб его не забывали. Мистер Ванейкер
кашляет. Мало этого, пользуясь уборной, приоткрывает дверь. Громко туда
топает, и через секунду ты слышишь журчанье. Айва недавно даже пожаловалась
миссис Бриге, та вывесила объявление: "Пользуясь туалетом, просьба закрывать
дверь, а также не ходить по дому без халата". Пока что-то не действует.
От миссис Бриге мы узнали о Ванейкере много чего интересного. Пока
старуха была на ногах, он не раз склонял ее к совместному посещению
кинематографа. "И главное, любому же ясно, что мама абсолютно не видит".
Раньше он еще имел манеру бегать вниз к телефону в одних пижамных штанах, --
откуда и просьба о халате. Пришлось капитану вмешаться, уж он это дело
пресек. Мария находила на полу в незанятых комнатах недокуренные сигары.
Ванейкер небось подворовывает, подозревает Мария. Он не джентльмен. Она у
него убирает, ей ли не знать. У Марии высокие требования к морали белых,
когда она говорит про Ванейкера, у нее раздуваются ноздри. Старуха, миссис
Кифер, аж грозилась его выгнать, рассказывает Мария.
Ванейкер пышет энергией. Без шапки, в бобриковом полупальто несется по
улице, через заснеженные кусты. Хлопает нижней дверью, громко топая на
первых ступеньках, сбивает с ботинок снег. И, дико кашляя, кидается вверх по
лестнице.
В шесть мне встречаться с Айвой у Фэллона, мы там ужинаем. Довольно
часто там едим. Иногда ходим в "Мерит" или в кафетерий на пятьдесят третьей.
Вечера у нас короткие. До двенадцати заваливаемся спать.
17 декабря
Такая тупость, как под наркозом. Временами даже забывается, что в моей
жизни что-то неладно. А с другой стороны, вдруг злюсь, бешусь, накручиваю
себя и причисляю к моральным жертвам войны. Я изменился. И по двум случаям
на прошлой неделе убедился, до какой степени. Первый даже случаем не
назовешь. Листал "Поэзию и правду" Гете и напал на фразу: "Отвращение к
жизни может иметь причины физические и нравственные". Зацепило, читаю
дальше: "Вся приятность жизни зиждется на постоянном, размеренном возврате
внешних явлений. Смена дня и ночи, времен года, цветов и плодов и прочего,
что к нам возвращается своею чередой и чем можно и должно нам наслаждаться,
движет в большой степени нашею земною жизнью. Чем более открыты мы этим
наслажденьям, тем мы счастливей. Но когда все разнообразие явлений проходит
мимо нас, не задевая, когда мы остаемся глухи к столь явным увещаньям, тогда
приходит зло горчайшее, поистине тяжелая болезнь, и мы уже почитаем жизнь
докучной ношей. Рассказывают про одного англичанина, будто бы он удавился
для того, чтоб не иметь более необходимости всякий день переодеваться"1.
Читаю, читаю -- странное чувство. Далее Гете трактует "отвращение к жизни".
Буквально, в этом отвращении -- Radix malorum . Затем идет: "Ничто, однако,
столь не навлекает это отвращение, как возврат любви". В жуткой досаде
захлопнул книгу.
Но главное, я же вижу, насколько иначе отнесся бы к этому год назад, то
есть насколько я изменился. Тогда, наверно, просто подумал бы: ну, все
правильно, но ничего особенного. Англичанин этот меня позабавил бы, и все
дела. А теперь его скука сразу затмила даже "возврат любви", и он
моментально стал в один ряд с убийцей Бернардином из "Меры за меру", который
так равно презирал жизнь и смерть, что не пожелал по зову палача выходить из
темницы3. Преувеличенный интерес к ним обоим -- явное доказательство, что я
изменился.
И -- второй случай.
Мой тесть, старый Алмстад, свалился в тяжелой простуде, и Айва, Зная
бестолковость своей матери, попросила меня помочь.
Алмстады живут на Северо-Западе, то есть пыточный час надземкой. В доме
все было кувырком. Миссис Алмстад стелила постели, стряпала, ухаживала за
больным и хваталась за телефонную трубку одновременно. Телефон не умолкал
больше чем на пять минут. Звонили без передыху, каждому она рассказывала всю
историю своих мучений. Тещу я не люблю. Низенькая, блондинистая, работает
под девочку. Натуральный цвет лица, когда проглядывает, -- здоровый. Глаза
большие, понимающий взгляд, но поскольку понимать им нечего, они
просто-напросто выдают ее глупость. Густо пудрится и губы красит на тот
фасон, который стал эмблемой сексапильности сплошь всех особ со школьной
скамьи и далее везде. Миссис Алмстад под пятьдесят, она вся в морщинах,
очень по этому поводу убивается, вечно охотится за разными масками и
лосьонами.
Когда я появился, она разговаривала по телефону, и я сразу прошел к
тестю. Он лежал, приподняв колени и так задрав плечи, что голова как бы
сразу без шеи крепилась к телу. Под пижамой -- жирная белая грудь в седых
волосах. В кофточке под горло с расшитым карманом виду него странный, чтоб
не сказать идиотский. Все тещины дела. Сама все на него покупает и наряжает
в постели, как мандарина или великого князя из дома Романовых. На одеяле
скрещены широкие цевки. Меня встретили несколько смущенной улыбкой: мол,
болеть -- не отцовское, не мужское занятие. Однако намекнули, что можно себе
позволить несколько дней поваляться; ничего, обойдется; дело (небрежно, но
со значением, в некотором противоречии) в надежных руках.
Тут опять забренчал телефон и миссис Алмстад по новой завела свою
историю кому-то из своих несчетных знакомых (и кто они, интересно?). Муж
вчера слег, был доктор, доктор говорит, этой зимой форменная эпидемия
гриппа. Она просто извелась, буквально разрывается, хозяйство, мистер
Алмстад. Ну как оставишь больного человека без присмотра... прислуги-то нет.
Слова сыпались на нас, как стеклянные шарики. Старый Алмстад будто не
слышал. Наверно, приноровился выключать слух. Но нет, как не слышал? Такие
резкие, атональные голоса стены пробивают. И мне жутко захотелось
разобраться, плевать ему или ему противно. За пять лет, что я у него в
зятьях, я ни разу от него не слышал ни единого звука ни в ее осуждение, ни в
защиту, только в двух случаях он сказал: "Кэтти еще ребенок. Так и не
повзрослела".
Гете, "Поэзия и правда", ч. III, гл. 13. 2 Корень зла (лат.). Шекспир,
"Мера за меру", акт 4, сц. 3.
Сам не пойму, кто меня дернул за язык:
-- И как вам удается столько времени это выносить, мистер Алмстад?
-- Выносить? Что?
-- Ее. -- Меня повело: -- Я бы не смог. Я знаю.
-- О чем вы? -- Старик озадачен и злится. Наверно, счел неприличным
терпеть, чтоб ему выкладывали такое в глаза. Но на меня уже нашло. Как будто
это не идиотизм, а совершенно естественные расспросы. Вдруг -- вынь да
положь полную откровенность. Ни больше ни меньше.
Он:
-- Я не понимаю, о чем вы? В чем дело?
-- Ну, слушать ее.
-- А-а, вы про телефон? Тут его, кажется, отпустило.
-- А я внимания не обращаю. Женщины все любят поболтать. Ну, может,
Кэтти и больше других, но надо быть снисходительней. Она же...
-- Так и не повзрослела?
Может, он и не то хотел сказать, но поскольку я цитирую его, спорить
тоже странно. Он поджал губы, кивнул:
-- Да, действительно. Один так устроен, другой иначе. Люди-то разные.
Тон натянутый. Злость rife совсем прошла. Ко мне иной раз тоже
приходится снисходить. Мое поведение тоже не всегда на уровне -- вот на что
мне осторожно намекают. Мистер Алмстад залился густой краской, и она все не
сходит с лица. Оно сурово багровеет под ветвистой арматурой, как чаем
обливающей его своим странным светом. Нарочно он скрывает мнение, которое,
согласимся, имеет полное право не делать достоянием гласности, или сам верит
тому, что говорит? Последнее более вероятно. Вечный треп, скука и прочее --
что особенного? Брак есть брак. Но не исключена и другая возможность, а
именно: он не то что смирился или там не обращает внимания, как
прикидывается, но (и, очень похоже, сам не догадываясь об этом) слушает ее и
восхищается, хочет, чтоб она именно такой и была -- болтливой, глупой,
работающей под девочку; наслаждается собственным терпением. Мы уставились
друг на друга. В его лице отобразилась собачья преданность. Пристыженный, я
укротил свое разнузданное воображение.
Доктор оставил рецепт, и старик попросил меня отоварить его в аптеке.
Выходя, я услышал миссис Алмстад:
-- Здесь муж моей Айвы, Джозеф, на подхвате. Он сейчас не работает,
армии дожидается, так что времени девать некуда.
Я вздрагиваю, оборачиваюсь в бешенстве, но она, вжимаясь щекой в черный
почкообразный инструмент, улыбается мне -- сама безмятежность. Интересно,
возможно ли, что она это сказала не нарочно, что она не виновата, что мысли
ее гладки и пусты, как фишки, как джокеры? Или наивность и хитрость
перемешаны тут в равных дозах? Или тут действует злая сила, о которой она
сама не догадывается?
На улице хозяйничал острый ветер. Солнце, низкое, ободранное шершавыми
тучами, нарумянивало кирпичи и окна. Улицу продуло насухо (вчера шел дождь),
и она выступала в одной из своих зимних ипостасей -- мятая, в жидких
снеговых пейсах, почти пустая. Я целый квартал прошел до ближайшего
прохожего, вынырнувшего по непостижимой надобности в длинной солдатской
шинели, которую солнце приобщало к собственному цвету. А потом торчал в
аптеке, потягивая кофе под бумажным гофрированным навесом, пока мне не
выдали мои лекарства в рождественском зеленом пакетике.
На обратном пути я застрял у витрины парикмахерской: "Декоративные
изделия из кухонных отходов. Коллекция миссис Ковальской 3538 Пирс авеню". И
разложены мозаики из спичек и окурков, пепельница из консервной банки,
кожура грейпфрута, обработанная камедью, плетка из целлофана, разрезальный
ножик, инкрустированный осколками стекла, и две от руки раскрашенные иконки.
Полосатый столб медленно вращался в своем стеклянном ящике. Веселый Тигр
затаился в бутылочных джунглях, парикмахер читал газету. Я отвернулся и
прошел со своим пакетиком мимо, мимо серых колонн, в неподатливую,
стукнувшую по почтовым ящикам дверь, в печальную пасть подъезда.
Наверху я честно обработал старика. Выбил из миссис Алмстад кружку
апельсинового сока, накормил его лекарствами, растер спиртом. Во время
массажа он крякал от удовольствия и приговаривал, что я на самом деле куда
сильней, чем на вид. Отношения потеплели. Но в беседу я не вступал.
Помалкивал, чтоб снова не ляпнуть лишнего. Если начну говорить -- примусь
объяснять свое положение, оправдываться в безделье. Сам старый Алмстад эту
тему не затрагивал. Собственный родитель, надо сказать, меньше со мной
церемонится. Уж он бы наверняка открыл расспросы по этому поводу, а мистер
Алмстад и не заикнулся.
Я опустил рукава и собрался уходить, но тут теща объявила, что оставила
мне на кухне стакан сока. Не обед, конечно, но все-таки. Я пошел на кухню и
обнаружил полуразделанную курицу, которая, сжав желтые когти и склонив
голову в созерцании собственных кишок, обрызгивала кровью раковину. Тут же
стоял стакан апельсинового сока. В нем плавало рябое перо. Все это я вылил в
сток. В шляпе и шарфе пошел в гостиную: оставил там пальто. Мистер и миссис
Алмстад ворковали в спальне. Я стал смотреть в окно.
Солнце затянуло; пошел снег. Он крапил черные поры гравия, скользил
тонкими лентами с крыш. Мне с третьего этажа видно было далеко. Ближе --
трубы, серый дым светлей серого неба. Прямо подо мной -- нищая толчея домов,
складов, щитов, кульвертов, тупое сверканье световых реклам, машины --
припаркованные, снующие, и редко где -- черный чертеж дерева. Все это я
оглядывал, прижавшись лбом к стеклу. Это мой тяжкий долг -- смотреть и
решать с самим собою вечный вопрос: в чем же тут хоть частица того, что
где-то еще или давно когда-то говорило в пользу человека? Сомнений быть не
может -- эти щиты, улицы, трассы, уродские, слепые, связаны с внутренней
жизнью. Но как тут не усомниться? Человеческие жизни, конечно, прилажены к
этим домам и улицам, но в то, что все это -- скажем, дома -- есть некая
проекция, аналогия и что люди создали, то трансцендентным каким-то образом
они собой и являют, -- в это я ну никак не могу заставить себя поверить.
Нет, тут есть, конечно, есть разница, просто она от меня . ускользает --
разница между вещами и лицами, даже между делами и лицами. Иначе люди,
которые тут живут, действительно были бы отражениями окружающих предметов. Я
не хочу, я изо всех сил их стараюсь не осуждать. Для чего же я,
спрашивается, ежедневно читаю газеты? За их делами, политикой, кабаками,
киношками, налетами, разводами, убийствами я постоянно стараюсь нащупать
явственные, общие, человеческие черты. Это, кстати, в моих собственных
интересах. Я сам во все это втянут. Как ни крути -- это мое поколение, мое
общество, мой мир. Мы -- детали одной схемы, вычерченной набело и навечно.
Не было бы их -- не было бы и меня. И если, как нам талдычат, наше время
катится к низшей точке кривой какого-то там цикла, значит, и я выпаду в
осадок, останусь на дне и, вместе со всеми прочими, своей жизнью, своим
прахом унавожу грядущее. А век, глядишь, будет совсем обреченный. Но...
может, все это ерунда? Туман растаял, сгустился, растаял на оконном стекле.
Может, и ерунда. И, застряв было мыслью на обреченных веках, на всех
безымянных, лежащих в безвестности, я вдруг подумал... Ну откуда нам что
известно? Во всем существенном человеческий дух, в общем, меняется мало.
Добро, видимо, оставляет поменьше следов. И мы еще обнаружим, как
несправедливо судили-рядили о целых эпохах. Титаны прошлого века, кстати,
ополчались на свои Ливерпули и Лондоны, Лилли и Гамбурги не хуже, чем мы на
свои Детройта и Чикаго. И очень, очень возможно, меня дезориентируют, при
всем при том, несмотря на эти развалины перед моими глазами, взмокшие, сами
цвета судьбоносной бумаги, из которой я черпаю ежедневные новости... Мир,
который мы ищем, -- не тот мир, который мы видим. Боремся за одно, получаем
другое.
Это так говорится -- "вечный вопрос". Но если честно, меня он уже много
месяцев не волнует. Об этих вещах я задумывался прошлой зимой, а сейчас они
своей запутанностью только угнетают меня и лишний раз напоминают мне, сам-то
я кто. Давным-давно "общечеловеческие черты", "не могу заставить себя
поверить" в мои рассуждения и не забредали. Вдруг до меня дошло, как
незаметно и далеко отнесло меня от того, прежнего человека, для которого все
это было естественно.
18 декабря
По анкете я остаюсь прежним и в случае чего просто предъявлю свои
вчерашние данные. Я не пытался себя модернизировать, может, по
наплевательству, а может, от страха. В прошлогоднем Джозефе меня мало что
устраивает. Я только подхихикиваю над ним, над его штучками и
высказываниями.
Джозеф, двадцати шести лет, служащий бюро путешествий по Америке,
высокий, чуть уже рыхловатый, но еще недурной собою молодой человек, окончил
Висконсинский университет (исторический факультет), пять лет женат, любезен,
считает, в общем, что нравится людям. Но если приглядеться, окажется, что он
странноватый тип.
Странноватый? В каком смысле? Ну, начать с внешности. Типичное не то.
Лицо твердое, длинное, нос прямой. И -- усики, эти усики, они его старят.
Темные, неглубоко посаженные, даже скорее выкаченные глаза. Волосы черные.
Взгляд--не то, что называют "открытый", нет, скорей напряженный, а иногда,
при всей своей любезности, даже противный. Он исключительно охраняет свой
внутренний мир, носится с этой драгоценностью. Хотя нельзя сказать, что
ненормально холоден или там эгоист. Просто он всегда начеку, сосредоточен,
как он сам выражается, на том, что в нем происходит. Чтоб ничего не
упустить.
Жена не помнит его без усов, а ему только-только стукнуло семнадцать,
когда они познакомились. Попав в первый раз к Алмстадам, он курил сигару и
громко, авторитетно (он тогда был коммунистом) рассуждал о немецкой
социал-демократии и лозунге "Пролетарии всех стран, соединяйтесь". Ее отец
дал ему на вид лет двадцать пять и впредь запретил ей приглашать в дом
взрослых мужчин. История стала семейной байкой. Мистер Алмстад ее обожает.
Говорит: "Я подумал, он ее в Россию утащит".
Переходим к одежде Джозефа (я таскаю его обноски). Она довершает
впечатление солидности. Костюмы -- серые, консервативные. Ботинки, правда,
пижонские, остроносые, но именно из чувства меры. В тупоносых он бы тянул на
все тридцать пять. Выбирая одежду, как и в прочих делах, Джозеф анализирует
свои мотивы. Это его ответ тем, кто одевается плохо из принципа, кто считает
мятый пиджак эмблемой свободы. Такого мелкого, скандального выпендрежа он
чужд, ибо все его внимание сосредоточено на внутреннем своеобразии --
единственно важном. Он, между прочим, даже испытывает горькое удовольствие
от того, что расхаживает, как он выражается, "в униформе эпохи". Короче, для
его целей -- чем незаметней, тем лучше. И все равно он ухитряется
выделяться.
Друзья иногда считают, что, в общем, он даже слегка смешон. Ну да,
говорит он, возможно, кое в чем и смешон. Ничего не поделаешь. Вид и
поведение человека рефлектирующего нельзя приравнивать к виду и поведению
тех, для кого главное -- одежда и внешность. То, что он берет на себя, не
так-то легко, и очень возможно, чем больше его успехи, тем он "смешнее". А
вообще-то, говорит он, в каждом есть элемент странного и комичного. Не все
возьмешь под контроль.
"Элемент странного, комичного..." -- такие фразочки настораживают. Тот,
кто настроился на волну служащего туристического бюро, славного малого,
может слегка опешить. Но даже старинные друзья, Джон Перл, например, или
Моррис Абт, которые его знают с детства, часто не могут толком его
раскусить. Но тут уж он, как ни старается, чтоб его понимали, как говорится
-- пас.
С тех пор как кончил школу, Джозеф так себя и считает ученым, окружает
книгами. Пока не увлекся Просвещением, изучал первомучеников, еще раньше --
романтизм, детскую одаренность. Конечно, и на хлеб зарабатывать надо, но он
ищет баланс между тем, чего хочется, и тем, что приходится делать. Ну да,
компромисс, но как, интересно, без них? Он гордится той ловкостью, с какой
сочетает одно с другим, и -- хоть скорее ошибочно -- называет себя
последователем Макиавелли. Он четко разграничивает две свои роли и даже из
кожи вон лезет на службе, исключительно ради того, чтобы доказать, что и
мечтатели способны быть деловыми.
Все, однако же, признают, что Джозеф железно владеет собой, знает, чего
он хочет и как этого добиться. В последние семь-восемь лет он во всем
руководствуется общим планом. Плану подчинены друзья, семья, жена. С женой
ему пришлось-таки повозиться, заставляя читать книги по его выбору, уча
восхищаться тем, что он сам признает достойным восхищения. Насколько он
преуспел, ему неизвестно.
Не следует думать, что если Джозеф говорит о "бездумных людях", об
"элементе комичного", он груб, резок. Как раз он не строг к окружающим. Он
себя называет убежденным сторонником лозунга "tout comprendre c'est tout
pardonner" . Теории типа "мир абсолютно прекрасен" или "мир абсолютно
ужасен" считает идиотством. О тех, кто верит, будто мир абсолютно прекрасен,
говорит, что они плохо разбираются в гадостях. Когда же речь заходит о
пессимистах, спрашивает: "Они только это и видят, что ли?" Для него лично
мир и добр и зол, то есть ни то ни другое. Такой вывод для представителей
обоих направлений уже был бы успехом. Ну а для него лично вывод ничто рядом
с поиском, с наблюдением над людьми -- отуманенными, трезвыми, ревнивыми,
тщеславными, смешными, и каждый живет в своем времени, имеет свои привычки,
мотивы и странности, свое тавро. Короче -- все хорошо потому уже, что
существует. Или так: хорошо или плохо -- раз существует, значит, неотменимо
и, стало быть, расчудесно.
Но при всем при том Джозеф мучается от сознания своего отщепенства, от
того, что он в этом мире сбоку припека, он придавлен враждебной тучей. Ну
подумаешь, говорит он, все люди, в общем, подвержены таким настроениям.
Ребенок чувствует, что родители его обманщики; истинный отец где-то далеко и
вот-вот явится за ним. А кой для кого реальный мир вообще не здесь, а
здешний -- подложный, скопированный. Но это ощущение отщепенства у Джозефа
иногда до того доходит, что кажется, будто все против него сговорилось и это
заговор не злых каких-то сил, а смещений, отблесков, волнений, закатов и
даже будничных, безразличных вещей. Изо дня в день жить с этим подозреньем о
заговоре трудновато. Интересно, конечно, но скорей неуютно и тянет
приткнуться к случайным прохожим, братьям, родителям, друзьям и женам.
20 декабря
Подготовка к праздникам. Вчера выходил за покупками, Айва послала. На
каждом углу кто-то звякает колокольцем: борода из грязной ваты, красный
тулуп Сайта-Клауса. Ради бедных, ради Христа, ради добрых дел звяк-звяк-звяк
в городской гул. Громадные угрожающие венки водружаются на дома. Тысячи
покупателей перемалываются магазинами, улицами, среди дымчато-красных
фасадов, под вой колядок. Ягоды остролиста мерцают темными каплями на
осмоленных шестах. "Светлый Праздник" -- по всем кабакам, из всех
музыкальных ящиков. Все молятся о снеге, и панический ужас наводят мысли об
измороси или дожде.
Ванейкер в последние дни мается. Туда-сюда двигает мебель. Мария
жалуется больше обычного. Так кровать переставит, что не приберешься. В
дверь не пройдешь. Да ей бы хоть вовсе туда не ходить. Чистоту совсем не
соблюдает, жалуется Мария. Нет чтоб в прачечную сдать -- проветривает на
окне. С вечера вывесит исподнее, а наутро снять забудет. Миссис Бриге мне
доложила, что он собрался жениться на шестидесятилетней даме, та требует,
чтоб он перешел в католичество, и он каждый вечер наставляется в церкви
Святого Апостола Фомы. В то же время, по моим наблюдениям, он получает
обширную почту из Шотландского масонского центра. Не это ли борение
принципов в два часа ночи сдирает его с постели и гонит переставлять мебель?
У нас два приглашения на рождественский ужин: к Алмстадам и к моему
брату Эймосу. По мне, так никуда б не идти.
22 декабря
Жутко сорвался сегодня, при Майроне Эйдлере. Не пойму, что на меня
нашло, сам удивляюсь, а уж Майрон совсем растерялся. Он позвонил мне насчет
временной работы: у них там в конторе учет общественного мнения, я мог бы
вести опрос. Я кинулся на улицу, встречаться с ним в "Стреле". Пришел
раньше, занял столик в конце зала, и тут же на меня напала тоска. Я в эту
"Стрелу" уже несколько лет не суюсь. Одно время там ужевалась тонкая
публика, с утра до вечера шли дискуссии о социализме, психопатологии, судьбе
европейца. Я, между прочим, сам и предложил там поесть; почему-то стукнуло в
голову. И вот -- напала тоска. Потом оглядел столики в пару и дыму, плакаты
-- тонущие суда, физиономии японцев -- и вижу: Джимми Берне, сидите каким-то
типом. С тех пор как мы были "товарищ Джо" и "товарищ Джим", мы виделись
всего раза два, ну три от силы. Он изменился. Лоб выше, взор строже. Я
киваю, но не получаю никакой награды своих трудов. Смотрит сквозь меня:
очевидно, так предписано смотреть на "ренегатов".
Почти тут же приходит Майрон, с ходу заводит о работе, но я буркаю:
-- Погоди минуточку. Помолчи.
-- В чем дело?
-- Так, есть кое-что. Объясняю. Видишь того типа в коричневом костюме?
Джимми Берне. Десять лет назад я имел честь называть его "товарищ Джим".
-- Ну и?
-- Я поздоровался, а он сделал вид, что меня нет на свете.
-- И плюнь.
-- Но разве это естественно? Я же был его близким другом!
-- Ну и?
-- Хватит нукать! -- Меня уже понесло.
-- Просто мне интересно, неужели ты хочешь, чтоб он распростер тебе
объятья?
-- Ничего ты не понимаешь. Плевать я на него хотел.
-- Тогда я ничего не понимаю. Должен признаться -- ровно ничего.
-- Нет. Ты послушай. Он не имеет права смотреть сквозь меня. Вечно со
мной такое. Тебе не понять, ты всегда держался в стороне от политики. Но
я-то знаю, что почем, и я сейчас встану, подойду и поздороваюсь, а уж он --
как хочет.
-- Не идиотничай. Зачем нарываться на неприятности? -- говорит Майрон.
-- Хочу и буду нарываться. Знает он меня или нет? Прекрасно знает. --
Злость моя растет с каждой секундой. -- Удивляюсь, как до тебя-то не
доходит.
-- Я пришел поговорить с тобой насчет работы, а не смотреть на твои
припадки.
-- А-а, припадки! Думаешь, мне очень нужен этот Джим? Тут принцип. Ты,
кажется, не улавливаешь. Только потому, что я уже не являюсь членом их этой
партии, ему и подобным кретинам велено меня не замечать. Ты понимаешь, чем
это пахнет?
-- Нет, -- сказал Майрон беспечно.
-- Хорошо, объясняю. Я имею право на то, чтоб со мной разговаривали.
Это элементарно. Вот и все. Я настаиваю.
-- Ох, Джозеф, -- сказал Майрон.
-- Нет, ты послушай. Запрети человеку разговаривать с другим человеком,
запрети ему с кем-то общаться, и ты запретишь ему думать, потому что, как
тебе подтвердит не один писатель, мысль -- это средство общения. Но его
партия хочет, чтобы он не думал, а подчинялся дисциплине. Ясно? Потому что,
видите ли, это революционная партия. Вот что меня бесит. Когда кто-то
подчиняется такому приказу, он сам уничтожает свободу и прокладывает путь
тирании.
-- Ладно тебе. Нашел из-за чего кипятиться.
-- Тут еще в сто раз больше надо кипятиться, -- говорю я. -- Это очень
важно. Майрон на это:
-- Но ты ведь давным-давно с ними порвал, верно? Неужели же только
сейчас до тебя дошло?
-- Я ничего не забыл, вот в чем дело. Пойми, я их совсем не за тех
принимал. Я ведь прекрасно помню, я думал -- они искренне верят в эту свою
лабуду, святое служение человечеству и тэ пэ. Святое служение! Ко времени
разрыва я уже допер, что любая больничная нянечка, когда утку выносит,
больше делает для человечества, чем все члены их организации, вместе взятые.
Странно, ведь в свое время я бы ужаснулся, услышав такое. Ах! Реформизм?
-- Да, я что-то такое слыхал, -- поддакнул Майрон.
-- Естественно. Реформизм! Это жупел! Через месяц примерно после того,
как наши пути разошлись, я сел и написал покаянное письмо Джейн Аддамс
(Джейн Аддамс (1860--1935) -- известная благотворительница, деятель
американского рабочего движения.). Она еще была жива.
-- Н-да? -- смотрит с сомнением.
-- Только не отправил. Может, зря. Ты, кажется, мне не веришь?
-- С чего ты взял?
-- Я разочаровался в возможности переделать мир до основанья а-ля Карл
Маркс и решил, что до поры до времени не помешает залечить кой-какие раны.
Потом и это, конечно, прошло...
-- Прошло? -- спрашивает Майрон.
-- Господи! А то ты не знаешь, Майк, -- рявкаю я во весь голос. Тип,
который с Бернсом, поворачивается, но тот продолжает делать вид, что меня не
узнает.
-- Ладно, -- говорю я. -- Не смотри в ту сторону. Так. Этот малый
сумасшедший, Майрон. Он давно не в себе. Все изменилось, он безнадежно
отстал, а думает, что ничего не произошло. Продолжает носить эту
пролетарскую челку на благородном челе и мечтает стать американским
Робеспьером. Все они по уши в дерьме, а он, видишь ли, верит в революцию.
Пусть хлещет кровь, власть рвут из рук в руки, зато государство тогда
отомрет согласно не-у-мо-ли-мой логике истории. Спорю на что угодно. Знаю я
его как облупленного. Сейчас я тебе кое-что про него расскажу! Знаешь, что
он держит у себя в комнате? Как-то захожу к нему, а у него на стене огромная
карта города, вся в булавках. Спрашиваю: "Это что, Джим?" И тут он мне --
ей-богу, не вру -- начинает объяснять, что готовит план уличных стычек на
первый день восстания. Все ключевые пункты обозначены кодами, все размечено
-- где какие мосты, где какие крыши, какие стенды на каком углу, -- чтоб
сразу, значит, все пустить на возведение баррикад. Даже недействующие
канализационные трубы и те учтены: для храненья оружия. Из официальных
данных все повыудил. Я тогда еще не понимал, какой это бред. Что только мы
тогда не принимали как должное! Просто фантастика. А он -- все тот же.
Карта, уверен, еще висит. Это какая-то наркомания, Майк. -- И тут я громко
кричу: -- Эй, Берне!
-- Хватит тебе, Джозеф. Ради бога. Что с тобой? Все смотрят. Берне
щурится на меня и продолжает разговор с типом, который тем не менее снова
зыркает в мою сторону.
-- Э, тебе не понять! Берне не желает замечать мою особу. Я не в силах
привлечь его внимание. Меня нет. Был и сплыл. Вот так. -- Я щелкнул
пальцами. -- Я -- презренный мелкобуржуазный ренегат. Что может быть
ужасней? Идиот! Эй, наркоман! -- ору я.
-- Ты что, спятил? Пошли. -- Майрон оттолкнул столик. -- Я тебя уведу
отсюда, а то в драку полезешь. Ты же сейчас полезешь в драку. Где твой плащ?
Этот? Нет, ты рехнулся! Вернись!
Но я уже вне его сферы досягаемости. Стою прямо против Бернса.
-- Я с тобой поздоровался, ты что, не заметил? Он не отвечает.
-- Ты что, меня не знаешь? А я, кажется, тебя знаю очень даже хорошо.
Отвечай: ты знаешь, кто я?
-- Знаю, -- говорит Берне тихо.
-- Именно это я и хотел услышать, -- говорю я. -- Просто надо было
выяснить. Иду-иду, Майрон. -- Я высвободил от его руки свое плечо, и мы
вышагнули наружу.
Я понимал, что произвел на Майрона скверное впечатление, но не
собирался изворачиваться и оправдываться и ограничился краткой фразой, что,
мол, последнее время я в жутком состоянии. Да и то когда мы, уже в другом
ресторане, приступили к жаркому. Я вдруг успокоился. Не понимал и сейчас,
между прочим, не понимаю, что на меня нашло. Сказалось, наверно, жуткое
напряжение. Но как объяснить это Майрону, не вдаваясь в долгий и нудный
анализ своего состояния и его истоков? Ему бы стало противно, а я бы не
удержался и распустил нюни.
Поговорили о работе. Он пообещал порекомендовать меня начальству. Он
надеялся (по телефону это как-то определенней звучало), что дело выгорит.
Майрон любит меня, любит, я же знаю. Но ему тяжелым трудом досталась эта
должность, а он реалист и, естественно, скоренько сделал вывод, что не может
взять на себя такую ответственность. Мало ли что я выкину, вой подниму из-за
"принципов" или еще каким-то вывертом его подведу. Нет, после того, что
сейчас было, я не могу его осуждать.
Ладно, сколько можно казниться? Сцену закатывать явно не стоило, кто
спорит, хотя не возмущаться Бернсом тоже нельзя. Приплетать письмо Джейн
Аддамс явно не стоило. И что меня дернуло? Чем-то хотелось козырнуть, но
неужели нельзя играть потоньше? Из элементарной честности я хотел было
признаться. Но если бы я сказал Майрону это и больше ничего (а больше я
говорить не собирался), он бы совсем запутался и вообще на меня плюнул.
Лучше промолчать. Так что я на прощанье сказал:
-- Майк, если у тебя есть на примете другая кандидатура, ты не
смущайся. Я же не знаю, сколько я тут еще проторчу. В любой момент могут
прислать повестку, и все лопнет. Неудобно. Но спасибо, что вспомнил.
-- Ну что ты, Джозеф...
-- Ладно, Майк. Я ведь серьезно.
-- Нет, я тебя предложу. И вообще, Джозеф, как-нибудь надо бы
встретиться. Пообщаться. Давай на днях.
-- Хорошо. Договорились. Только из меня сейчас какая компания? Я ж не
знаю, на каком я свете. А насчет этой работы забудь. -- И я быстро зашагал
прочь в уверенности, что снял у него камень с души и достойно
реабилитировался.
Потом, обдумывая эти перипетии, я был уже меньше склонен валить всю
вину на себя. Майрону, между прочим, стоило поменьше беспокоиться о том, как
я, выставляя себя идиотом, привлекаю внимание к его особе, а побольше
заинтересоваться причинами моего срыва. Если бы он дал себе труд
призадуматься, он бы сообразил, что у моего поведения есть свои причины --
причины, которые могли бы и встревожить друга. Более того, не мешало бы
сообразить, что я не из-за пустяков взъелся на Бернса. Потому что его
хамство отражает всю предательскую суть начинания, которому я когда-то себя
посвятил, и моя злость, хоть и вылилась на Бернса, на самом-то деле
относилась к тем, кто за ним стоит.
Но, наверно, я слишком много требую от Майрона. Он горд тем, чего
добился: он преуспевающий молодой человек, его ценят, он пристроен и ничего
не знает о тех кратерах духа, в которые недавно пришлось заглянуть мне. Но
что противно: Майрон, как многие, научился ценить удобства. Научился
лавировать. И это не отдельный порок. У него куча ответвлений, притом
отвратных.
Я уже несколько месяцев злюсь на друзей. Считаю, что они меня
"предали". После того вечера у Серватиусов, в марте, я все думаю на эту
тему. Я ее раздул до размеров катастрофы, хотя в общем-то высосал из пальца
и терзался из-за их предательства, когда на самом деле во всем надо винить
мою же собственную близорукость и ходульные, безвкусные установки, от
которых впредь отрекаюсь, предоставив их исключительно Джозефу. Честно
сказать, этот вечер у Серватиусов только раскрыл мне глаза на дефекты
окружающих, которые, будь я попроницательней, я бы давно раскусил и о
которых, между нами, все время отчасти догадывался.
Говорю -- отчасти. И тут придется, чувствую, воскресить Джозефа --
существо, полное планов. Он задавался вопросом, на который я до сих пор не
прочь получить ответ, а именно: "Как должен жить хороший человек? Что он
должен делать?" Отсюда и планы. Увы, в основном дурацкие. Вдобавок он из-за
них изменял самому себе. Совершал обычные ошибки человека, который видит
только то, что хочет видеть или, ради своих планов, должен видеть. Пусть и
не зря считается, что человек рождается убийцей своего отца и своего брата,
с яростной злобой в крови, диким животным, которое необходимо укротить. Но
нет, он в себе не находил этой первозданной ненависти. Ни за что. Он верил в
собственную кротость, верил свято. И позволил-таки этой вере застить его
природную проницательность, чем оказал и себе и своим друзьям дурную услугу.
Нельзя требовать от людей того, чего они не могут дать.
А он чего хотел: "колонии духа", братства, устав которого запрещал бы
злобу, вражду и жестокость. Рвать, грызть, убивать -- это для тех, кто забыл
о временности бытия. Мир жесток, он опасен, и если не принять мер,
существование может воистину стать -- по выражению Гоббса, давно осевшему в
мозгу у Джозефа, -- "гадким, диким и скоротечным". А можно этого избежать,
если вместе с несколькими единомышленниками защитить себя от грубости и
напастей мира.
Ему казалось, что единомышленников таких он нашел, но уже до вечера у
Серватиусов он (верней, я) стал сомневаться в успехе предприятия. Я начал
понимать, что такой сложный план наткнется на естественные свойства
человека, включая испорченность. Нельзя не считаться с фактами, а
испорченность -- факт, тут никуда не денешься.
Но вечер этот меня буквально доконал.
Я не хотел идти. Меня потащила Айва из лояльности к Минне Серватиус,
потому что она знает, как неприятно хозяйке, когда ее подводят. Вечера давно
уже -- вечера вообще -- мне абсолютно не нужны. Очень приятно встретиться с
глазу на глаз или, скажем, двумя парами, но когда все в сборе -- на меня
нападает тоска. Все заранее знаешь. Все шутки предсказуемы, только кто-то
откроет рот, уже знаешь всю программу--и кто в результате обидится, кто
сконфузится, кто будет польщен. Знаешь, как поведет себя Стилман, как --
Джордж Хейза; знаешь, что Абт будет всех подначивать, а Минна будет
изводиться из-за мужа. Знаешь, что идешь на муку, на испорченное настроение,
и все равно идешь. Зачем? Потому что Минна готовилась. Потому что там будут
твои друзья. А они идут, потому что будешь ты, и нехорошо обижать людей.
Едва духота и стрекот хлынули на нас из открытой двери, я пожалел, что
не настоял на своем, хотя бы в виде исключения. Минна встретила нас в
прихожей. Черное платье, высокий ворот с серебряным кантиком. Ноги голые,
красные босоножки на высоких каблуках. Мы не сразу заметили, как она
надралась. Сперва показалось -- вполне владеет собой. Лицо белое, лоб
наморщен. Потом уж разглядели, что она вся потная, глаза пляшут. Посмотрела
на Айву, на меня -- и молчит. И непонятно -- что дальше. Потом вдруг как
крикнет: "Явились! А ну-ка -- туш!"
-- Кто? -- Джек Брилл высунул голову в дверь.
-- Джозеф с Айвой. Всегда последние являются. Ждут, пока все надерутся,
чтоб любоваться потом, как мы выставляем себя идиотами.
-- Это я виновата, -- залепетала Айва. Нас обоих ошарашили вопли Минны.
-- У меня дикий насморк, и...
-- Душка, -- сказала Минна. -- Я ж пошутила. Заходите.
И повела нас в гостиную. Надсаживался патефон, но гости трепались,
никто не слушал музыку. И всю эту сцену, всю до малейших деталей можно было
предсказать заранее, за много часов и дней, даже недель: светлая модная
мебель в шведском стиле, бурый ковер, репродукции Шагала и Гриса1, свисающая
с камина лоза, чаша с кохасским пуншем. Минна наприглашала "посторонних" --
то есть, конечно, знакомых, но не принадлежащих к нашему кружку. Была одна
молодая женщина, меня с ней когда-то знакомили. Я ее запомнил из-за чуть
выпяченной верхней губы с пушком. В общем, вполне ничего. Имя забыл. Может,
сослуживица Минны? Толстый, в стальных очках, кажется, муж. С ним я тоже
знаком? Хоть убей, не помню. Но в таком грохоте было не до того. Знакомили
-- не знакомили. Хотя кое-кто из таких посторонних, Джек Брилл, например, в
свое время очень даже у нас прижился. Остальные так и остались неразличимой
массой и в случае надобности воскрешаются в памяти как "тот тип в очках" или
"та хилая парочка".
Но вот и друзья -- Абт, Джордж Хейза, Майрон, Робби Стилман. Они были в
центре. Выступали. Остальные только смотрели, и неизвестно, приятно им было
таким образом просто создавать фон или наоборот, да и сознавали ли они себя
массовкой? Вечер шел себе своим ходом. Если они и понимали, что происходит,
то старались получить максимальное удовольствие.
Как, впрочем, и вы. Произведя первый обход гостиной, вы отступаете в
сторонку со стаканом и сигаретой. Садитесь -- если место найдете -- и
смотрите на, так сказать, актеров и на танцующих. Слушаете, как Робби
Стилман в сотый раз повествует о злоключениях девушки-заики или о нищем с
портативным приемничком, которого он встретил на ступенях Аквариума. Вы
нисколько на него не в претензии. Понятно, он сам не рад, что начал, и
обязан договаривать то, чего никто не хочет слушать. Он не виноват.
Минна переходила от группки к группке нетвердо, на каждом шагу рискуя
сверзиться с высоты своих каблуков.
Наконец остановилась перед Джорджем Хейзой. Мы слышали, как они
препираются. Она, оказывается, заставляла его начитать на магнитофон поэму,
которую он внедрял в массы давно еще, когда работал под сюрреалиста. К чести
его, он отнекивался. То есть вилял, краснел и нервно улыбался. Он хочет
забыть грехи юности. Всем осточертела эта поэма, ему в первую очередь. Его
поддержали. Абт, не без яда в голосе, сказал, что Джордж сам имеет право
решать, читать поэму или нет. А поскольку все ее слышали... сто раз...
-- Не все, -- сказала Минна. -- И при чем это тут, если я хочу ее
записать. Талантливая вещь.
-- Считалась талантливой.
-- Считается до сих пор. Очень даже талантливая.
Абт смолк, так как ситуация становилась двусмысленной. Абт с Минной
когда-то собирались пожениться, но, по никому из нас не известным причинам,
она вдруг решила выйти за Гарри Серватиуса. Какая-то сложная история
оскорбленных чувств. Атмосфера неловкости сгущалась. Абт ретировался, и
Минна добилась своего. Поэму записали. Голос Джорджа странно звенел и
срывался.
Я одинок,
Мой гребень перебирает волосы, как реестр печалей...
Джордж с виноватой ухмылкой попятился от магнитофона. Одна Минна была
довольна. Она поставила запись снова. Я спросил у Майрона:
-- Что сегодня не так, не знаешь?
-- А... опять-таки Гарри, я думаю. Он в кабинете с Хилдой Хилман. Целый
вечер сидят. Разговаривают.
-- Джозеф, -- говорит Айва, -- не принесешь мне еще? -- и протягивает
стакан.
-- Айва, -- хмыкает тут Джек Брилл, -- ты с ним поосторожней.
-- Это ты про пунш?
-- Он легко идет, а потом разбирает.
-- Может, тебе хватит? -- говорю я. -- Ты же плохо себя чувствуешь.
-- Сама не знаю, почему такая жажда напала. И не ела соленого.
-- Давай я тебе лучше воды принесу.
-- Воды! -- Стакан отдернут с презрением.
-- Тебе сегодня больше не стоит пить. Пунш очень крепкий, -- говорю я
ей.
Тон мой не оставляет сомнений. Я требую послушания. Тем не менее чуть
погодя я обнаруживаю ее возле пунша и хмуро наблюдаю, как жадно она пьет. Я
до того разозлился, что чуть не подошел и не вырвал у нее стакан. Вместо
этого я затеваю с Абтом разговор на первую подвернувшуюся тему, о войне в
Ливии. Переговариваясь, мы продвигаемся к кухне.
Абт, может быть, самый старый мой друг, самый близкий. Я очень к нему
привязан, наверно, я всегда ценил его больше, чем он меня. Ну да какая
разница. В конце концов, он же любит меня и ценит. В колледже мы одно время
делили комнату. На время разошлись из-за политики. Потом вернулись в Чикаго,
дружба возобновилась, а когда он работал над докторской -- до прошлого июня
он преподавал политологию, -- то практически у нас жил.
-- Мы в огромном долгу перед итальянцами, -- начал Абт. -- Они трезво
относятся к войне. Хотят домой. Но этим наш долг не исчерпывается.
Капитализм так и не превратил их в жертвы сложения и вычитания. Они остались
мыслящими людьми. (Говорит медленно. Я понял: импровизирует, обычная его
манера.) Не стали рубаками. У них больше вкуса и меньше ходульной спеси, чем
у потомков Арминия (Арминий, или Герман (18 или 16 г. до н.э. -- 19 или 21г.
н.э.) -- германский вождь, разгромивший римлян в битве у Тевтобургского
леса). Тогда, конечно, они промазали. Тацит раздул германцев...
Моя злость на Айву поблекла. Я с увлечением слушаю гимн итальянцам.
-- Итак, мы в долгу, -- говорю я, а сам улыбаюсь. -- И по-твоему, они
собираются нас спасать?
-- Они нам ничего плохого не сделают. И цивилизация, того гляди, начнет
свое возвращение оттуда, где родилась, со Средиземного моря.
-- Ты испытал эту штуку на докторе Руде?
-- Уж он-то принял бы все за чистую монету и попытался бы слямзить
идею. Доктор Арнольд Руд, или Мэри Бейкер Руд (Мэри Бейкер Гловер Эдди
(1821--1910) -- американский теолог, основательница так называемой
христианской науки исцеления от болезней.), как его называет Абт, -- декан
его факультета и ректор колледжа.
-- Как, кстати, старик?
-- А что ему сделается -- все лоснится, все самый дорогой лектор в
городе и все так же темен, как ночь. Обожает меня обращать, и по два раза в
неделю приходится его лицезреть и обсуждать "Науку и здоровье". В один
прекрасный день я всажу в него нож и скажу: "Молись, и Господь тебе поможет,
засранец". Конечно, дешевый аргумент, не лучше, чем у Джонсона, когда он
пинал камень, чтобы образумить Беркли (Джордж Беркли (1685--1753) --
ирландский философ-идеалист, писатель, англиканский епископ,
автор книги "Принципы человеческого знания". Сэмюэл Джонсон
(1709--1784) -- знаменитый
английский писатель, лексикограф.). Но просто не постигаю, что бы еще с
ним предпринять.
Тут я захохотал, и сразу другой, пронзительный хохот, почти стон,
отозвался из глубины дома. Я уставился в ту сторону.
-- Минна, -- сказал Абт.
-- Ну сделайте что-нибудь... -- Я ужаснулся, услыхав этот выкрик и
вспомнив, с каким она лицом нас приветствовала.
Веселье шло своим ходом, и я задумался над тем, кому вообще нужны эти
сборища. Вдруг меня осенило, что цель подобных мероприятий
издавна--высвобождение чувств из застенка сердца, и как гонит зверей
инстинкт искать известь или соль, так и нас с элевсинских времен нужда
сгоняет на празднества, чтоб с танцами и обрядами демонстрировать страданья
и муки, выпускать на волю злость, желанье, тоску. Только выходит у нас
неуклюже и пошло, мы утратили ритуальные навыки, полагаемся на пьянку,
поубивали друг в друге богов и мстительно воем от боли. Я содрогнулся от
этой жуткой картины.
-- Да уж, -- сказал Абт. -- Плоховато ей.
Мне полегчало от того, что он смотрит на все так же, как я.
-- Только зря она себе позволяет... -- Торопливый топоток близился к
кухне. -- Есть в конце концов такие вещи, как... -- Но снова он не кончил
фразу. Вошла Минна в сопровождении Джорджа.
-- Интересно, и какие же вещи?
-- Это ты голосила? -- спросил Абт.
-- Я не голосила. Отойди-ка от холодильника. Мы с Джорджем пришли за
льдом. И почему, спрашивается, вы затаились на кухне? Между прочим, у нас
званый вечер. Эта парочка, -- сказала она Джорджу, -- вечно прячется по
углам. Этот вот, в костюме гробовщика, и этот... круги под глазами. Как
заговорщики. -- И, шатаясь, вышла. Джордж с вытянутой, осуждающей
физиономией потащил за ней вазу со льдом.
Абт сказал:
-- Хозяйка веселится на всю катушку, а?
-- Гарри что, тоже надрался? Да что там у них?
-- Может, чуть и перебрал. Но, между прочим, он знает, что делает. Э,
да какое нам дело...
-- Я думал, у них все хорошо.
-- Какие-то трения. Но -- ах! -- тут он скроил гримасу. -- Все это
довольно неаппетитно.
Я поддакнул:
-- Уж конечно.
-- И с меня на сегодня хватит. Эти штучки с поэмой Джорджа...
-- А-а, ну да.
-- Лучше от греха подальше.
Я совсем сник. Голос у Абта и лицо были ужасно несчастные. Не то чтобы
он редко бывал несчастным, скорей наоборот. Но сегодня его обычный коктейль
натужного веселья с желчью как-то больше горчил. Я это заметил сразу, и хоть
хохотал, но, между проним, поежился, когда он размечтался насчет ножа в
груди доктора Руда. Я вздохнул. Конечно, он до сих пор влюблен в Минну. Или,
может, точнее сказать -- так и не оправился от разочарования? Но не только в
этом дело, я понял его глубинное недовольство, которое не покрыть простыми
терминами -- "разочарованье", "любовь". Более того, я и на себя разозлился,
потому что мне, в глубине души, поднадоела несчастность Абта, поднадоело
наблюдать, как он снова и снова собирает для нее все силы, как выдохшийся,
но опытный боксер. Я мобилизовал все свое сочувствие. Ему же плохо, в конце
концов, правда?
Мы возвращаемся в гостиную. Айва сидит со Стилманом у пианино. Наконец
являются Серватиус и Хилда Хилман. Танцуют. Она склоняет лицо к нему на
грудь. Переступают медленно, прижимаются друг к другу.
-- Дивная парочка, а? -- говорит Минна. Она стоит за нами. Мы испуганно
оглядываемся.
-- Да, а что? -- говорит она. -- Гарри танцевать умеет. И она ничего.
-- Мы не отвечаем. -- Эх вы, рыбы холодные. -- Пошла было прочь, передумала.
-- И нечего нос задирать. Гарри-то мужчина, а ты кто? Да и ты тоже.
-- Минна, -- говорю я.
-- Сам ты Минна. Мы отворачиваемся.
-- Дела все хуже и хуже, -- говорю я, чтобы что-то сказать. -- Надо
сматываться. -- Абт молчит.
Я говорю Айве, что иду за ее пальто.
-- Ну, зачем? -- говорит она. -- Мне пока не хочется уходить. -- И
считает, что вопрос исчерпан. Спокойно озирается в приятном подпитии. Я не
отступаю:
-- Поздно уже.
-- Не разбивайте компанию, -- говорит Стилман. -- Немножко еще
посидите. Красный, во весь рот улыбаясь, на нас надвигается Джек Брилл.
Говорит Абту:
-- Моррис, Минна тебя ищет.
-- Меня? Что ей надо?
-- Спроси что-нибудь полегче. Только уж точно -- свое она получит.
-- Моррис! Моррис!
-- Я же говорил! Вот она собственной персоной, -- говорит Брилл.
-- Моррис, -- говорит Минна, сжав его плечо. -- Я хочу, чтобы ты
что-нибудь сделал ради общества. Надо что-то предпринять, все совершенно
окислились.
-- Боюсь, я не могу тебе помочь.
---- Нет, можешь. У меня гениальная идея.
Никто не смеет спросить, в чем эта идея заключается. Насладясь всеобщим
смятением, Джек Брилл произносит:
-- И что за идея, Минна?
-- Сейчас Моррис кого-нибудь загипнотизирует.
-- Ошибаешься, -- говорит Абт. -- Я это бросил. Пусть кто-нибудь другой
оживляет твое общество. -- Ледяным тоном, отводя от нее глаза. -- Идея
неудачная, Минна, -- вставляю я.
-- Вот и нет. Чудная идея. А ты не суйся, куда тебя не просят.
-- Брось, Минна, -- говорит Джордж Хейза. -- Это никому не интересно.
-- Ты тоже умолкни, Джордж. Моррис, -- улещает она, -- я же знаю, ты
просто злишься. Ну пожалуйста, ну один разок. Если сидеть сложа руки, они
все сейчас по домам разбегутся.
-- Но я забыл. У меня ничего не получится. Сто лет не практиковался.
-- Ах, ничего ты не забыл. Все ты можешь. У тебя такая сильная воля.
-- Отвяжись от него, Минна, -- говорю я.
-- Она своего добьется, -- хмыкает Джек Брилл. -- Вот увидите.
-- Ты сам ее подначиваешь, -- одергиваю я строго.
-- Ее не требуется подначивать. Уж мое-то дело десятое. -- Он еще
улыбается, но За улыбкой сквозит обида, и напряжение, и холодность. --
Просто забавно наблюдать, как она добивается своего.
-- Моррис, ну!
-- Пусть кто-нибудь другой развлекает публику. Например, Майрон.
-- Майрон? Да он ни на что не способен!
-- И слава богу, -- говорит Майрон.
-- Только вот кого бы тебе подыскать для опыта? ;
-- Зря не трудись.
Она проходится по клавишам:
-- Внимание! -- Серватиус и Хилда не прерывают танца. -- Моррису нужен
кто-нибудь. Он собирается гипнотизировать. Джуди, ты как? -- Джуди -- та
девица с очкариком. -- Нет? Боишься себя выдать? Да, тут отвага нужна.
Стилман, а ты как? Нет, эти люди против. Может, кто-нибудь сам вызовется? --
Добровольцев нет. -- Сплошные зануды.
Я говорю:
-- Никого это не увлекает. Так что сама понимаешь...
-- Ну что ж, значит, гипнотизируй меня. -- Она поворачивается к Абту.
-- Глупейшая мысль, -- говорит Джордж.
-- Почему, интересно, он не может меня гипнотизировать?
Мы ждем, что скажет Абт. Пока непонятно, что он намерен делать. Он
смотрит на нее, вздернув брови, застланным, загадочным взглядом доктора,
когда тот томит профана, соображая, как понятней ответить ему на дурацкий
вопрос. Глухой верхний свет обращает его лицо в силуэт из грубой бумаги,
пересеченный черной прямой прядью и хитро замятый у виска.
-- Вот посмотришь, -- дышит мне в ухо Джек Брилл, -- она его достанет.
-- Ну да! Ни за что! Абт мешкает.
-- Ну? -- говорит Минна.
-- Ладно, -- говорит Абт. -- Подумаешь, дело большое...
-- Моррис... -- Но он и не глянул в мою сторону. Остальные тоже
пытались что-то вякать.
-- Она же пьяна, -- говорит Стилман. Джордж говорит:
-- Ты что, не соображаешь, чем это пахнет?
Он никого не слушает, он не собирается оправдываться и объясняться. Они
с Минной двигаются в сторону кабинета.
-- Мы вас кликнем. То есть Моррис кликнет, -- говорит Минна. -- И тогда
все можете входить. .
И ушли. Мы молчим. Танцы прекратились. Джек Брилл, подпирая плечом
стену и посасывая трубку, оглядывает нас, кажется, с наслаждением. Серватиус
с Хилдой садятся на узкий диванчик в углу. Они единственные разговаривают.
Слов не разобрать, но то и дело его обволакивающий говорок прерывается ее
острым смешком. Интересно, что он может сказать такого, что так ее веселит?
Выставляет себя полным идиотом. И если правду сказал Абт и он пьян не до
потери сознания, тем хуже для него. Айва все вытягивает мелкие глоточки из
стоящего на рояле стакана. Мне не нравится дурацкая сосредоточенность, с
какой она разглаживает у себя на коленях салфетку, и быстрый отуманенный
взгляд, которым она обводит гостиную.
Она застряла с Гарри и Хилдой, когда нас позвал Абт. Остальные
ввалились в кабинет и напряженно молчали, разглядывая распростертую на
кушетке Минну. Сначала я думал даже, что она притворяется: слишком
разительная перемена. Но вот вижу -- нет, никакого притворства нет. Она
лежит, вольно раскинувшись под отвернутой к стене резкой лампой. Одна
босоножка расстегнута и болтается на пятке. Руки протянуты вдоль тела
ладонями вверх. Мы видим узкие запястья, видим родинку на сплетении вен
предплечья. И несмотря на широкие бедра, на все эти женские выпуклости и
подробности, коленки под платьем, плавное впадение шеи в ключицы -- в ней
осталось так мало собственно женского. Скорей человек вообще, печальный
притом. Меня просто пробрало гот ее этого вида. Я еще больше разозлился на
представление Абта. Он сидит с ней рядом и нежно воркует. Она дышит ровно, с
присвистом. И чуть задрана над зубами верхняя губа.
Он ей начал внушать, что она мерзнет.
-- Наверно, кто-то отопление выключил. Я дрогну. А ты? Я вижу, ты
дрогнешь. Тут холодно, просто стужа.
Она вздохнула и подтянула коленки. Потом он сказал, что ущипнет ее за
руку, а она не почувствует боли, и она правда не почувствовала, хотя
стиснутое место на руке еще долго белело. Потом он сделал так, что она не
могла шевельнуть рукой, и приказал поднять эту руку. Она мучилась, пока он
ее не освободил. Сами почти в трансе, жадно вглядываясь и пугаясь того, что
видим, мы не можем оторваться от ее лица, от этой вздернутой губы, помятых
глаз. Он дал ей передохнуть, но только на минуту. Потом велел вспомнить,
сколько она выпила стаканов пунша. Он будет называть числа, а она кивнет,
когда он угадает. Тут глаза под веками метнулись, как бы в знак протеста. Он
начал счет.
Я стою у самой кушетки, с угла, так что голая пятка Минны, та, с
которой свисает босоножка, касается моей брючины. Вдруг мне хочется пощупать
пальцем ее эту родинку. Я смотрю на ее лицо, на сомкнутые веки, и
недовольство Абтом перерастает в злость. Да-да, он же получает удовольствие!
Что делать? Надо поскорей все это прекратить. Он тем временем считает.
"Шесть? Семь?" Она пытается и не может ответить. Все-таки чувствует
оскорбление? "Значит, не припоминаешь? Нет?" Она перекатывает голову.
"Может, считать разучилась? Сейчас проверим. Я несколько раз постучу по
твоей щеке. Ты сосчитаешь и скажешь, сколько. Поехали?"
-- Оставь ее, Моррис. С нас хватит, -- говорю я. Он будто не слышит.
-- Ну, приступим. -- Он четыре раза легонько ее ударяет.
Губы Минны изображают зачаточное "ч", но сразу опадают, и вот она уже
сидит с открытыми глазами, кричит:
-- Гарри! О, Гарри! -- и рыдает с перекошенным, ужасным лицом.
-- Я тебе говорил, ты слишком далеко заходишь, -- говорю я. Абт
удивленно тянет к ней руку.
-- Оставь ее в покое, -- крикнул кто-то.
-- Гарри, Гарри, Гарри!
-- Сделай что-нибудь, Моррис, -- рявкнул Робби Стилман. -- Шлепни ее по
щеке. У нее истерика!
-- Не трогай ее. Я иду за Серватиусом. -- И Джек Брилл хочет бежать, но
муж уже стоит на пороге.
-- Гарри, Гарри, Гарри!
-- Отойдите, она его не видит, -- говорит Джордж.
-- Освободим кабинет. -- Джек Брилл теснит всех к двери. -- Пошли, не
стойте.
Абт отпихнул руку Брилла, что-то буркнул мне, я не расслышал.
Айвы в гостиной не было. Я пошел искать и обнаружил ее за кухней, у
черного хода.
-- Ты что тут делаешь? -- рявкнул грубо.
-- Ну душно стало. Решила проветриться. Я заталкиваю ее в дом.
-- Ну что с тобой сегодня? Что на тебя нашло?
Оставляю ее на кухне, сам иду к кабинету. Джек Брилл охраняет дверь. Я
спрашиваю:
-- Ну, как она?
-- Ничего, отойдет, -- говорит Брилл. -- Там при ней Гарри и Джордж.
Жуть, однако.
-- Моя жена тоже перебрала.
-- Твоя жена? Айва, ты имеешь в виду?
-- Ну да, Айва. -- Он совершенно прав. Я с ним говорю как с чужим, он и
обиделся. Раньше, когда мне показалось, что он подначивает Минну, я на него
разозлился. Но сейчас понимаю, что, в конце концов, он не хуже других.
-- Гнусный вечерок, да?
-- Да уж, -- соглашаюсь я.
-- Ты когда-нибудь задумывался над тем, что происходит с этими людьми?
-- Задумывался. А ты как считаешь?
--А-а, заинтересовало мое скромное мнение?--улыбается Брилл. -- Хочешь
знать, как это смотрится со стороны?
-- Ты не совсем со стороны, Джек.
-- Да, лет пять-шесть околачиваюсь вокруг да около. Ну, если тебе
интересно знать мои ощущения...
-- Чересчур ты со мной суров, -- бормочу я.
-- Возможно. Итак, это узкий, тесный кружок. Кое-кто мне нравится.
Очень нравится Минна. Некоторые -- обыкновенные снобы. Этих не обожаю.
Льдышки. Даже ты, если не возражаешь против откровенности...
-- Ну почему...
-- Ты весь закрыт. Я далеко не сразу допер, что ты неплохой мужик.
Сперва мне казалось, ты ждешь, чтоб человек к тебе подошел и обнюхал, как
дерево. А ты, оказывается, ничего. Вот Абт-- дело другое. Абт--тяжелый
случай.
-- Может, к нему нужен более тонкий подход?
-- Хотелось бы соответствовать. Да нет уж. И потом -- вы ж собираетесь
до конца своих дней вариться в собственном соку. И никого не подпускать. А я
такой человек -- мне обидно.
-- Так зачем тогда ходить?
-- Не знаю. Чтоб наблюдать вас, наверно.
-- А-а, понятно.
-- Сам спрашиваешь.
-- Ладно, все в полном порядке. Пока, Джек, -- и я протянул ему руку.
После минутного недоумения (кажется, наигранного) он ее пожал.
-- Пока, Джозеф.
Айва была не в состоянии идти. Я взял такси, затолкал ее туда и до
самого дома придерживал ей голову. Пока мы торчали у перекрестка, я
оглядывал ее сумрачное лицо. Под желтым светофорным светом по мелкому
желобку виска отчетливо ветвилась жилка. Я ощутил почти то же, что тогда, у
кушетки Минны. Такси скользнуло черной улицей в жидких последних штрихах
вечернего снегопада, укрощенного сменившимся ветром.
Что я на все это могу сказать? -- думаю я судорожно, будто тоже в
подпитии. Р-раз -- и явилась не запылилась, вломилась в нашу среду --
"грубая, низкая и короткая"1(Ср.: "Ни искусств; ни письменности; ни
общества; и -- что хуже всего -- вечный страх и угроза насильственной
смерти; и жизнь человека, одинокая, бедная, грубая, низкая и короткая"
(Томас Гоббс, "Левиафан")). Все, что я перечувствовал, глядя на Минну, что я
перечувствовал, когда Джек Брилл мне выкладывал свои взгляды и когда Айва
меня не слушалась, -- все сразу накатило. Что я могу сказать? -- повторяю я
и вдруг соображаю, зачем это талдычу. Хочется оправдать Абта, защитить его,
а через него и то, что осталось от "колонии духа". Ну в чем он, собственно,
виноват?
Ведь что греха таить. Каждому вечно грозит, на каждого наезжает
"грубая, низкая и короткая". Глядишь и раздавит. Что там колония духа. С
собой бы разобраться. Кто от чего застрахован? В наши-то милые времена?
Сплошное предательство. Прямо среда обитания, как вода, как воздух. И ты
сообщник, ты соучастник, тебя достают.
Такси остановилось. Я помог Айве вылезти, дома раздел, уложил. Она
лежала под одеялом голая и рукой заслоняла глаза от света. Я повернул
выключатель, сам разделся уже в темноте.
Как, каким барьером отгородиться от сплошного предательства? Да, Абт со
своей жестокостью и жаждой мести докатился до этого щипанья женской руки, но
сам-то я на что способен, если копнуть поглубже? А как насчет Айвы? И насчет
всех других, да, как насчет других?
Но вдруг я понял, что зря стараюсь и, как ни крути, что ни изобретай,
мне не уйти от заведомо избегаемого вывода. Абта не оправдать. Он ущипнул
Минну мерзко. Я не мог найти для него извинений, никаких, абсолютно.
Кажется, я наконец разобрался в себе. Мне просто отвратительна его злоба,
упрятанная за его этой "игрой". Первостатейная пакость, учитывая, что объект
обречен на бездействие. Я долго ворочался. Утер простыней мокрый лоб и решил
вернуться к своим рассужденьям с утра, на свежую голову. Хоть знал, что
попал в самую точку, понял правду и уже не смогу от нее отмахнуться ни с
утра, ни вечером, вообще никогда. Спал ужасно, снились кошмары.
Но это еще были цветочки. В следующие месяцы я одну за другой
обнаруживал бреши в том, что вокруг себя нагородил. Я взглянул на все
глазами Джека Брилла, но я-то кое-что знаю получше, я увидел более мрачную
картинку. И другому никому не понять, как это на меня подействовало, ведь
никто, кроме меня, не может понять суть моего плана, его строгие рамки,
понять, до какой степени я от него завишу. Дурацкий это план или нет, но мне
он нужен такой. Презирайте мой план, пожалуйста, но нельзя презирать мои
потребности.
Не был у Гарри с Минной с того самого вечера. Не знаю, как там
развивались события. Думаю, в результате все обошлось. Абт уехал в
Вашингтон. Пишет, спрашивает, почему редко отвечаю. Процветает в
административной должности -- "блестящий молодой человек", хотя, как я
понимаю, не очень-то он доволен. Он, по-моему, никогда не будет доволен.
Надо ему, конечно, почаще писать. Как-никак старый друг. Он же не виноват,
что я его разлюбил.
23 декабря
Спал до одиннадцати. Весь день сидел, ни о чем не думая. На
рождественский ужин идем к Эймосу. Айва дала ему согласие.
24 декабря
Звонил Майрон Эйдлер: его агентство решило набирать для опроса женщин.
Так надежней, их ни с того ни с сего никуда не отзовут. Он-то старался, чтоб
взяли меня. У него даже сохранилась копия рекомендации, которую он подавал,
он ее мне пошлет в доказательство, что сдержал слово. Я сказал: зачем
посылать, я и так верю. Но нет, он все равно пошлет. Он хотел бы со мной в
ближайшем будущем переговорить. Условились ориентировочно на выходные. Он
считает, видимо, что пора за меня взяться, протянуть руку помощи. Очень
похвально, только вряд ли я ему позволю особенно развернуться.
Пришли поздравительные открытки от Джона Перла, от Абта. Надо на днях
зайти купить конверты. Айва на той неделе купила открыток, а про конверты
забыла. Не могу себя убедить, что игра стоит свеч, но надо праздновать, раз
положено.
Ванейкер пьет эти дни как лошадь. Швыряет в соседний двор пустую тару.
Сегодня утром я насчитал на снегу восемнадцать бутылочек.
Айва утверждает, что надо запирать дверь на ключ. У нее кое-что
пропало. Этель Перл на день рожденья ей прислала духи -- пять пробных
флакончиков, и два исчезли с туалетного столика. Айва -- она ведь
непререкаемая -- объявила: "Он клептоман". Ванейкер, естественно. Она
возмущена пропажей духов, даже решила поговорить с миссис Бриге. Мне велено
носить ключ от комнаты на цепочке.
26 декабря
Нет, я, кажется, не могу не влипать в неприятности. Вчера опозорился в
доме у брата. Сам я не делаю из этого драму, но Айва просто изводится.
Мой брат Эймос -- он меня старше на двенадцать лет -- богатый человек.
Начал свою карьеру посыльным на бирже, а к двадцати пяти годам стал членом
правления. Семейство им гордится, а он, в свою очередь, себя показал
примерным сыном, неукоснительно исполняющим родственный долг. Пробовал было
опекать и меня, но скоро бросил эту затею, признался, что не понимает, чем я
дышу. Оскорбился, когда я заделался радикалом, вздохнул с облегчением, когда
убедил себя, что пронесло. Был недоволен, когда я женился на Айве. У
собственной его жены Долли отец -- богач. Он призывал меня последовать его
примеру, жениться на богатой. Еще больше он возмутился, когда я отказался
работать под его крылышком, как он предлагал, и занял никчемную, по его
мнению, должность в бюро путешествий. Обозвал меня идиотом, мы чуть не год
не виделись. Потом они с Айвой подстроили примирение. С тех пор отношенья
вполне ничего, несмотря на его взгляд на мои занятия и образ жизни. Он
больше не возникает, впрямую не пилит меня, сдерживается. Но так и не
усвоил, что мне претят его расспросы. Иногда бестактные, а то и невежливые.
Почему-то он не в силах переварить тот факт, что член его семейства может
жить на такие гроши.
"Ну как? Тебя еще не повысили? И сколько же ты выколачиваешь? Может,
подкинуть деньжат?"
Я постоянно отказываюсь.
Но так как я с мая сижу без работы, он теперь усиленно на меня
наседает. Взял манеру присылать солидные чеки, хоть я их тут же отсылаю
обратно. В последний раз он сказал: "А я бы лично взял, ей-богу. Зачем
выпендриваться. Братец Эймос не такой. Вот попробуй как-нибудь, предложи мне
денег и увидишь, откажусь я или нет".
Месяц назад мы были у него (он без конца нас приглашает ужинать,
считая, видимо, что мы голодаем), и он устроил такую сцену, когда я
отказался от тряпок, которые он мне совал, что Айва наконец шепотом
взмолилась: "Ну возьми, Джозеф, ну что тебе стоит, подумаешь!" И я сдался.
Долли, моя невестка, женщина хорошенькая, следит за фигурой,
пышногрудая, но это ничего, даже красиво. Роскошные темные волосы она
зачесывает наверх, чтобы выгодней демонстрировать шею. Шея, надо сказать,
прелесть. Я всегда заглядываюсь на эту шею. Кстати, ее унаследовала моя
пятнадцатилетняя племянница Этта. В изгибе женских шей для меня чуть не
главный секрет их обаяния. Легко могу понять пророка Исайю, высказавшегося
по этому поводу: "...за то, что дочери Сиона надменны, и ходят, подняв шею и
обольщая взорами, и выступают величавою поступью, и гремят цепочками на
ногах, Оголит Господь темя дочерей Сиона, и обнажит Господь срамоту их"
(Книга пророка Исайи, 3, 16--17.).
Удивительно, как мы с ним совпали при такой несхожести склада. Именно
шея эта поднятая, утонченность в сочетании с грубой древней механикой
деторождения долго отождествлялись для меня с женственностью. Но тут
параллель, правда, и кончается, лично у меня эта женская двойственность
отнюдь не вызывает мстительной ярости, в чем я с удовольствием и признаюсь.
С племянницей у нас отношенья неважные, тут застарелый антагонизм.
Родители наши были небогатые люди. Эймос смачно рассказывает, какие он
претерпел лишения, как его в детстве плохо одевали, как мало мог ему дать
наш отец. И они с Долли приучили Этту смотреть на бедность не как на беду, а
как на признак неполноценности, считать, что ее, дочь богатого человека,
отделяет пропасть от тех, кто еле-еле перебивается в обшарпанной квартире,
без слуг, ходит в затрапезе и настолько лишен чувства собственного
достоинства, что залезает в долги. Она предпочитает материнскую родню. У
кузенов машины и дачи. Перед такими мной не пощеголяешь.
Несмотря на этот антагонизм, я до последнего времени пытался повлиять
на девчонку, посылал ей книжки, дарил на день рожденья пластинки. На крупный
успех я, конечно, не надеялся. Но когда ей было двенадцать лет, подрядился
было ее натаскивать по французскому, рассчитывая тем самым перекинуться на
еще кое-какие предметы. (Эймос, естественно, хотел дать ей хорошее
образование.) Я провалился. Мои миссионерские порывы были разоблачены, когда
я не успел еще втереться в доверие. Она сказала матери, что я учу ее "всяким
гадостям". Не мог же я объяснить Долли, что пытаюсь "спасти" ее дочь. Она бы
обиделась. Этта возненавидела наши уроки, возненавидела, естественно, и
меня, и если б я не подсунул ей предлог для прекращенья занятий, она бы сама
что-нибудь сочинила.
Этта тщеславна. Не сомневаюсь -- часами вертится перед зеркалом. И - не
сомневаюсь -- обнаружила, до какой степени похожа на меня. Тут не просто
элементарное родственное сходство. У нас, например, совершенно одинаковые
глаза, рты тоже, даже форма ушей -- острые, маленькие, у Долли совсем не
такие. Нет, есть еще кой-какие черты, их заметить трудней, но она-то,
конечно, высмотрела, и -- при нашей вражде -- ей это противно.
Разговор за ужином, который я сначала очень вяло поддерживал, коснулся
ограничений на продовольствие. Долли и Эймос любители кофе, но, будучи
патриотами, смиренно подавляют свои претензии. Затем перешли к одежде и
обуви. Брат Долли, Лорен, представитель крупной восточной обувной фирмы, им
намекнул, что правительство готовит ограничение на продажу кожаных изделий.
--Ну нет, четырех пар в год нам никак не может хватить, -- заявляет Долли.
Непатриотично, правда? И несколько нелогично, нельзя не заметить.
-- Надо же понимать, что у разных людей разные потребности, -- вторит
ей Эймос. -- Разный жизненный уровень. Правительство этого не учитывает.
Даже благотворительные организации и те выделяют разные средства разным
семьям. Зачем осложнять и без того трудное положение.
-- Вот именно, я и говорю. Нельзя всех стричь под одну гребенку.
-- Нельзя, -- отвечаю я. Ибо Долли адресовалась ко мне.
-- И потом будет повышенный спрос на одежду, -- заявляет Эймос. --
Таковы законы потребительского рынка, когда люди зарабатывают деньги.
-- Джозефу-то что! Его армия приоденет. А вот нам, штатским
бедняжкам...
-- Джозефа это вообще не волнует, -- не выдерживает Айва. -- Его это и
так не коснулось бы. Он никогда не покупает больше одной пары в год.
-- Он и не очень-то стоит на ногах, -- говорит Этта. Мать кидает на нее
грозный взгляд.
-- Действительно, у меня сидячий образ жизни, -- говорю я.
-- Я это и хотела сказать, мама.
-- А я хотела сказать, что он не обращает на такие вещи внимания, --
заглатывая слова, понеслась Айва. -- И о еде не думает, ест что ни дай. Так
легко было его накормить, когда я еще готовила.
-- Тебе явно повезло. Эймос такой привереда. Просто не верится, что их
воспитала одна мать.
-- Его во всех отношениях нелегко было растить. -- Эймос через стол
меня озаряет улыбкой.
-- А тебе когда в армию, Джозеф?
-- Этта! -- Эймос, с укором.
-- Ну, дядя Джозеф, прошу прощенья. Когда тебе идти?
-- Не знаю. Когда Богу будет угодно. Это их развеселило.
-- Он явно не торопится, -- замечает Долли.
-- А куда спешить, -- вскидывается Айва. -- Чем позже, тем лучше.
-- О, ну конечно, конечно, -- говорит Долли. -- Я так тебя понимаю.
-- Но сам Джозеф несколько иного мнения, правда, Джозеф? -- Эймос
смотрит на меня ласково. -- Он с удовольствием Его бы поторопил. Во-первых,
ждать тяжело, а вдобавок он упускает шанс продвижения. Вот если б устроиться
на курсы подготовки офицеров...
-- Не думаю, что хотел бы готовить из себя офицера.
-- Интересно, почему нет, -- говорит Эймос. -- Почему нет?
-- По-моему, война вообще бедствие. И я не хочу ее использовать для
собственной карьеры.
-- Но кто-то должен быть офицером. Зачем же сидеть и ждать, чтоб
какой-то обалдуй делал то, что у тебя получится в сто раз лучше?
-- А я привык. -- Я пожал плечами. -- Сейчас такое модно во многих
сферах. Армия не исключение.
-- Айва, и ты собираешься его отпустить с такими понятиями? Хорошенькую
армию мы будем иметь.
-- Таково мое убеждение, -- говорю я. -- Айва не может его изменить, и
я даже льщу себя надеждой, что не захотела бы. Многие тащат свои амбиции из
штатской жизни в армию и не прочь, так сказать, шагать по трупам. Ничуть не
позорно, между прочим, быть рядовым. Сократ был простым пехотинцем.
-- А-а, Сократ? Скажите пожалуйста, -- говорит Эймос. -- Тогда умолкаю.
Чуть погодя Эймос отозвал меня в сторонку, повел наверх, в свою спальню,
достал стодолларовую бумажку и, как платочек, сунул мне в нагрудный карман:
-- Это вам от нас рождественский подарок.
-- Спасибо, -- говорю я, вытаскиваю деньги и кладу на комод. -- Но я не
могу его: принять. --
-- Почему это не можешь? Чушь, ты не имеешь права отказываться. Я же
сказал -
подарок. -- Он нервно тискает бумажку.--Да спустись ты с небес на
землю! Разве можно так жить? Ты знаешь, какой я уплатил за прошлый год
подоходный? Нет? Ну так вот, для меня это капля в море. Я ничего от себя не
отрываю, пойми.
-- Но зачем мне эти деньги, Эймос? Мне не надо.
-- Ну как можно быть таким упрямым ослом? Ты не выносишь, когда человек
тебе хочет помочь.
-- Почему? Вот, на мне твоя рубашка и носки твои. Я очень это ценю, а
больше мне ничего не надо.
-- Джозеф! -- восклицает он. -- Просто не знаю, как мне с тобой быть. Я
начинаю думать, что у тебя не все дома! Твои эти убеждения, твои штуки!
Хотел бы я знать, чем это кончится. Нет, ты себя загубишь. Подумал бы хоть
немножко об Айве. Какое ее ожидает будущее?
-- Ах, будущее!
-- Да, я сказал -- будущее.
-- Да у кого оно есть, к чертям собачьим?
-- У всех, -- говорит Эймос. -- У меня оно есть.
-- Ну, тебе повезло. Но я бы на твоем месте призадумался. Множество
людей, сотни тысяч, должны оставить все мысли о будущем. Личного будущего
больше нет. И мне просто смешно, когда ты мне советуешь строить мое будущее
на армии, на этой трагедии. Да на свое будущее я гроша ломаного не поставлю.
И с тобой, кстати, я бы тоже не поменялся... -- У меня уже срывается голос.
Эймос еще постоял, спокойно меня разглядывая. Потом сказал:
-- А деньги возьми, Джозеф, -- и ушел. Я услышал, как он спускается по
лестнице.
Я сидел на постели, обхватив руками голову. В углу горел тусклый
ночник. Зажатый медной прорезью, луч натекал на штору. Остальное тонуло во
мраке. Одна половина потолка превратилась в экран для прерывистых,
зеленоватых проекций улицы, а на другую ребрами ископаемой рыбы прочно легла
тень жалюзи. Какое впечатление произвели мои слова на Эймоса? Что он
подумал? Может, окончательно поставил на мне крест. Но сам-то я что? Зачем
все это нес? Какой в этом процент правды? Да, его непререкаемое убеждение в
собственной застрахованности -- это я отвергаю, но не будущее же вообще. Но
как его убедишь? Он настолько далек от кратеров духа, что они ему кажутся
чуть заметными впадинками на горизонте. А ведь когда-то они приблизятся.
Каждый к ним подойдет вплотную, когда сузятся горизонты, а они сузятся,
неизбежно сузятся. Я пошел в ванную, умылся. Сердце уже не так жала тоска, а
когда я вешал полотенце обратно под зеркало, мне совсем полегчало. Поднял
сто долларов с сумрачного ковра. Если сейчас совать ему его деньги, будет
сцена. Незачем и пытаться. Я поискал в верхнем ящике у Эймоса шпильку,
защепку какую-нибудь. Не нашел, стал обшаривать другие ящики, наконец в
столике у Долли напал на подушечку для иголок. Подошел к постели, приколол
деньги к покрывалу. Потом постоял на лестнице, послушал: внизу -- хриплый
голос диктора, их смех, комментарии. Решил не спускаться.
И хоть знал, что предаю Айву, бросая на Долли, Этту и Эймоса, поднялся
на третий этаж. Там, на бывшем чердаке, Долли устроила музыкальную комнату.
Одну стену безраздельно оккупировала мрачная громада рояля, присевшего на
кривых ножках в ожидании дела. К нему, правда, редко когда прикасались,
потому что внизу теперь скалил зубы, как черный затейник, более элегантный и
бойкий его заместитель. У другой стены, на полке с пластинками, стоял
проигрыватель. Я стал искать пластинку, которую год назад подарил Этте.
Гайдн, дивертисмент для виолончели в исполнении Пятигорского (Григорий
Пятигорский (1903--1976) -- американский виолончелист.). Пришлось перерыть
кучу альбомов. Долли с Эттой при всем своем жмотстве тут проявили
расхлябанность. Много пластинок раскокали. Но моя оказалась цела, слава
богу, -- я окончательно бы раскис, если б они ее испортили или посеяли, -- и
я поставил ее и уселся лицом к роялю.
Мое любимое вступительное адажио. Трезвые вводные ноты перед задумчивой
исповедью сразу открыли мне, что в страданьях, униженьях я все еще жалкий
подмастерье. Ученик. И тем более не имею права надеяться их избежать. Это-то
ясно. Никто вообще не имеет права требовать поблажек. Нет такого права у
человека. Но как встретить испытания? Дальше идет ответ: благородно, не
мелочась. И хоть пока я не могу применить это к себе, я понимаю
справедливость такого ответа, и она меня пробирает. Но сам, пока не стану
цельным человеком, я не смогу так ответить. Да, но как станешь цельным один,
без помощи? Я слаб, я не могу собрать волю. Так где же искать помощи, где
эта сила? И кто его диктует, кто его вырабатывает -- закон этого
благородства? Личный это, для каждого свой закон, или человеческий, или
всеобщий? Музыка называет только один источник, всеобщий -- Бога. Но ведь
это жалкая капитуляция, если к Нему гонит уныние, растерянность, страх,
животный страх, как болезнь требует лекарства, не интересуясь тем, где его
раздобыть. Пластинка кончилась. Поставил сначала. Нет, не Бог, никаких
божеств. Все это было, не мной придумано. Конечно, я не настолько погряз в
гордыне, чтобы не признавать существование силы, большей, чем я, а я только
бледный отблеск, бедный обрывок замысла. Нет, тут не то. Но я не стану
хвататься в панике за первую же подсказку. Это, по-моему, преступление.
Учитывая, что ответ, который я слышу, который так легко проникает в самое
мое сокровенное, в дремучие, непроходимые пущи вокруг сердца, дан человеком
верующим. Так неужели же нет возможности найти ответ, не жертвуя голодным
разумом? Как бы лекарство не вызвало аллергию. Все это не ново, сколько уже
я над этим бился. Но не так мучительно, без такой невозможной жажды ответа.
Или такого горького сирого чувства. Нет, надо своими силами реабилитировать
разум, при всей его слабости, нищете, при всех выгодах, какие сулит
поражение.
Я в третий раз поставил пластинку, и тут заявляется Этта. Не говоря ни
слова, подходит к полке, вынимает какой-то аляповатый альбом и ждет, злобно
перекосив лицо -- более грубый, непроработанный вариант моего собственного.
Я уже почти не слышу музыку. Сразу понял неотвратимость схватки, готовлюсь.
И нашариваю звукосниматель.
-- Минуточку. Ты что это делаешь? -- и шажок ко мне. Я -- с вызовом:
-- Что такое? -- Мне нужен проигрыватель, Джозеф.
-- Я еще не кончил.
-- А мне-то что. У тебя времени было навалом. Теперь моя очередь.
Крутит и крутит одно и то же.
-- Значит, шпионила? -- разоблачительно.
-- При чем тут. На весь дом грохотало. -- Придется тебе, Этточка,
подождать.
-- И не подумаю. Хочу поставить Кугу, мне мама подарила. Я весь день
мечтала послушать.
Я не отступаю от проигрывателя. За спиной жужжит диск, игла скребет
последние бороздки.
-- Вот послушаю вторую часть и уйду.
-- У тебя проигрыватель с самого ужина. Теперь дай мне.
-- Я сказал -- нет.
-- А кто ты такой, чтоб мне говорить -- нет?
-- Кто я такой?! -- Я трясусь от злости.
-- Это мой проигрыватель. Ты не даешь мне пользоваться моей вещью! --
Ну, это, знаешь ли, низость!
-- А мне все равно, что ты про меня думаешь! -- Голос перекрывает
постукиванье пластинки. -- Хочу слушать Кугу. И все.
-- Пойми, -- я изо всех сил себя сдерживаю, -- я поднялся сюда с целью,
с какой -я не обязан тебе докладывать. Но тебя терзала мысль, что я тут
один, не важно зачем. Может, ты думала, я наслаждаюсь? А? Или прячусь? И ты
прибежала посмотреть, нельзя ли мне испортить настроение. Так или нет?
-- Ах, ты исключительно сообразительный мужчина, дядечка.
-- Сообразительный мужчина! Фильмов насмотрелась. Придумала бы
что-нибудь поостроумней. Что спорить с несмышленышем. Пустая трата времени.
Но я знаю, кик ты ко мне относишься. Знаю, как искренне, от души ненавидишь
меня. И благодарю Бога, что ты мала еще мной командовать.
-- Ты спятил, дядечка, -- говорит она.
-- Ладно, поговорили и будет, закроем тему, -- говорю я, думая, что мне
удается себя обуздывать. -- Слушай на здоровье свою эту Конгу или как ее,
когда я уйду. Ну как, уходишь? Или сядешь и дашь дослушать?
-- Еще чего! Будешь слушать мое. Кто платит, тот и заказывает музыку!
-- Произнесено с таким ликованием, что я понял: заранее подготовлено.
-- Ах ты зверек ты маленький, -- говорю я. -- Гадкий и вредный зверек.
Тебя надо как следует вздуть, вот что.
-- Ох! -- Она задохнулась.--Ты... дрянь, дрянь, ничтожество! Голь
перекатная! -- Я схватил ее руку, дернул, вывернул, повернул девчонку лицом
к себе. -- Пусти, Джозеф, пусти, сволочь! Пусти!
С треском упал альбом. Ногтями свободной руки она целилась мне в глаза.
Схватил ее за волосы, оттянул ей назад голову. Крик застрял у нее в глотке.
Чуть-чуть промахнулись ногти. Она зажмурилась в ужасе. ;
-- Будешь помнить голь перекатную, -- бормочу я. И волоку ее за волосы
к роялю.
-- Не надо! -- вопит она, вновь обретя голос. -- Джозеф! Сволочь!
Я бросаю ее к себе на колени, зажимаю ими обе ее ноги. Снизу уже бегут,
я слышу, но только учащаю шлепки, хочу наказать ее несмотря ни на что,
независимо от последствий. Нет, даже из-за последствий тем более.
-- Не рыпайся. -- Я сжал ей затылок. -- И не ругайся. Не поможет.
Одолев последний марш, задыхаясь, вваливается Эймос. За ним ни жива ни
мертва
-- Долли, потом Айва.
-- Джозеф, -- сипит Эймос, -- отпусти ее! Отпусти ребенка!
Я не сразу ее отпустил. Она не дергалась, лежала у меня на коленях,
выставив пухлые бедра и метя волосами пол. То ли признавала свое соучастие,
снимала с меня часть вины, то ли хотела, чтоб те полнее прочувствовали эту
вину, -- я сначала не понял.
-- Встань, Этта, -- сказала Долли отрывисто. -- Одерни юбку. Медленно
она поднялась на ноги. Интересно, сумел ли кто-то из них в тот момент
оценить наше абсолютное сходство.
-- А теперь, если можешь, -- Долли обращает ко мне расширенный взор, --
объясни, что здесь происходит, Джозеф.
-- Мама! -- Вот тут-то она ударяется в слезы. -- Что я ему сделала? Как
набросится на меня!
-- Да ты что! Бога ради, что ты несешь? -- взвизгнул я. -- Я тебя
отшлепал, но ведь ты сама нарывалась!
Какое невыразимое обвинение стояло в вытаращенных глазах Долли? Я
стойко парировал этот взгляд.
-- Мы Этту пальцем не трогаем ни под каким видом, Джозеф.
-- Назвать родного дядю ничтожеством -- по-вашему, недостаточный вид?
"Ни под каким видом"! Ты чего-то недоговариваешь. Интересно! Выкладывай!
Долли поворачивается к Эймосу, как бы говоря: "Твой брат сошел с ума.
Сейчас он и на меня накинется".
-- Я бросил ее к себе на колени и отшлепал, но она заслужила большего.
Ругалась как сапожник. Вас можно поздравить с прекрасными достижениями.
-- Он меня дергал за волосы, вот! -- кричит Этта. -- Чуть голову мне не
открутил!
Айва выключает проигрыватель, садится в уголок и старается изо всех сил
быть понезаметней. Значит, сознает мой позор. Но никакого же позора нет. Моя
злость перекидывается на нее.
-- Что еще он делал? -- копает Долли.
-- А-а! Так ты думаешь, она что-то прикрывает! Я ее отшлепал. Что ты
еще выуживаешь? На какие открытия надеешься? Какую пошлятину...
-- Хватит корчить из себя сумасшедшего! -- прикрикнул на меня Эймос. ,
-- Ты тоже хорош. -- Меня уже понесло. -- Полюбуйся, вот вы кого вырастили.
Прелестная картинка. Ты научил ее ненавидеть класс--да что! -- семью, из
которой сам вышел. Вот оно, твое "ни под каким видом". По-твоему, человек --
ничтожество, если снашивает одну, а не десять пар ботинок в год. Подумал бы
сначала! ,"Ни под каким видом"!
-- Ты не имеешь права поднимать руку на ребенка, -- говорит Долли.
-- Пусть он лучше скажет, что делал в вашей комнате, -- говорит Этта. Я
вижу, как Айва дергается, вытягивается на стуле.
-- Что?-- спрашивает Долли.
-- Он был в вашей комнате.
-- Я ходил туда с Эймосом, спроси его, -- говорю я.
-- Папы не было, я видела. Ты рылся у мамы в туалетном столике.
-- Ах ты шпионка ты маленькая! -- ору я, во все глаза глядя на
нее.--Слыхали? Она намекает, что я вор.
-- А что ты там делал? -- говорит Этта.
-- Кое-что искал. Можете пойти проверить, не пропало ли что. Ничего не
пропало. Или лучше меня обыщите. Да, пожалуйста, обыщите меня.
-- Объясни, в чем дело. Никто не говорил, что ты вор.
-- Но про себя подумали. Мне совершенно ясно.
-- Ну так скажи нам, -- не унимается Долли.
-- Я искал булавку. Мне нужно было.
В темном уголке за проигрывателем Айва уткнулась лицом в ладони.
-- Эй! Ты что там изображаешь? -- кричу я.
-- Булавку? И все? -- говорит Долли. И, несмотря на ответственность
момента, позволяет себе улыбнуться.
-- Да. И между прочим, это правда. Они не отвечают. Я говорю:
-- Тем самым я окончательно разоблачен. Я не только хам, грубиян, голь
перекатная, ничтожество (поклон в сторону Этты, размазывающей по лицу слезы)
и (в сторону Эймоса) упрямый осел, но действительно законченный идиот. --
Айва, не глядя на меня, выходит из комнаты. -- Тебе, Эймос, -- продолжаю я,
-- теперь надо постараться замять факт моего существованья. И тебе, Этта.
Долли, как некровная родственница, освобождается от ответственности. Если
только я не навлек бесчестья на весь род. Обвинение в воровстве,
приставанье, а то похуже...
Ни Эймос, ни Долли не потрудились ответить.
Я бросаюсь по лестнице догонять Айву.
В такси она мне не сказала ни слова, вылезла, пошла впереди не
оглядываясь. Распахнув дверь комнаты, я вижу, что она рухнула на кровать и
разрыдалась.
-- Миленькая! -- кричу я. -- Хорошо, что хоть ты мне веришь!
27 декабря
Утром звонил Эймос. Я отправил к телефону Айву. Поднявшись, она
пожелала узнать, почему это я не объяснился, зачем счел нужным произвести на
родственников ложное впечатление. Я ответил, что, поскольку они вполне
удовлетворены тем впечатлением, какое сами на себя производят, мне плевать,
какое впечатление на них произвожу я. Перед уходом на службу Айва долго
втирала в губы мазь. Несколько часов подряд проревела.
Хоть в одном отношении отпустило. Я-то дергался из-за денег, боялся,
что Этта ими не побрезгует. Но она сразу вышла тогда из комнаты, не выясняя,
что я делаю возле материнского столика. Она не знала про деньги. Не то за
милую душу бы их прикарманила, из чистой вредности.
Да, но вот интересно, что означает для Этты наше удивительное сходство?
Хотя с чего я, собственно, взял, что наше внешнее сходство должно быть
сопряжено с разной прочей близостью? Поиски ответа меня увлекают в глубь
моего прошлого, в довольно мрачную шахту, нередко тем не менее поставляющую
мне ценнейший материал. И оттуда я добываю, что лицо, лица вообще для меня
имеют самостоятельное значение. И раз лица похожи, должно быть сходство в
характере, а то и в судьбе.
У нас была красивая семья. Мне внушали, что я красив, хоть не помню,
чтобы так вот, впрямую. Но как-то вся атмосфера меня наводила на эту мысль.
Помню один случай: мне года три, у мамы с теткой ссора из-за того, как
она (мама) меня причесывает. Тетка, тетя Дина, заявляет, что давно пора
срезать мои локоны. Мама ни в какую. Тетя Дина--женщина решительная, с
властными замашками. Она меня ведет к парикмахеру и велит постричь по
последней моде: это называлось "Бастер Браун". Локоны она собирает в
конвертик и преподносит маме. Как мама плакала! Привожу этот эпизод, не
только чтоб показать, до какой степени в моих глазах раздувалась роль моей
внешности, но и потому, что всю свою юность его вспоминал еще и в другой
связи.
В ящике стола в гостиной, где хранились семейные фотографии, меня с
самого раннего детства привлекал один набросок. Карандашный набросок
дедушки, маминого отца, незадолго до смерти. Подбородок уперт в увядший
кулак, жидкая серно-желтая бороденка, стоячий взгляд и одежда как саван. С
этим наброском я вырос. Но как-то раз, лет в четырнадцать, я случайно
вытащил его вместе с конвертом, где сберегались мои локоны. И пока я
разглядывал деда, вдруг меня стукнуло, что этот череп когда-то вберет меня,
локоны, Бастера Брауна -- все. А уж попозже я пришел к мысли (не к беглой
догадке -- к твердой уверенности), что этот портрет--доказательство моей
смертности. Костяк деда, костяки его предшественников мне даны взаймы,
временно меня держат. Предшественники -- еще ладно, но от деда не
отвертеться. Годами он будет от меня по кусочку оттяпывать, пока собственные
мои кулаки не съежатся и не сделается стоячим взгляд. Грустная, но не
страшная мысль. И она умеряла мое тщеславие.
Дело тогда обстояло, правда, немного сложней, не в одном тщеславии было
дело. Все свое достояние я видел тогда в лице. Подарок от предков, оно мне
казалось и средством связи с миром, возможностью о себе заявить миру.
Рассуждал я об этом, конечно, про себя, втихомолку.
Но мало этого, сознавая преимущества своей внешности, я относился к ней
с подозрением. Мысль о смертности, я уже объяснял, сделала свою работу,
подточила тщеславие. Подозрение работало в том же русле. Я думал: "Что-то
тут не так". То есть ждал подвоха. И тут произошел этот случай.
В университете у меня завелся друг, Вилли Харша, немец. Я ходил в дом,
перезнакомился с сестрой, братишкой, с матерью. Но все не заставал отца, у
которого был магазин на другом конце города. И вот как-то в воскресенье
утром он был дома, и Вилли меня представил. Такой оказался смуглый,
темноволосый, симпатичный толстяк.
-- Значит, вот он какой, твой Джозеф, -- сказал он, пожимая мне руку.
-- Er ist schon (Он красивый), -- бросил он жене.
-- Mephisto war auch schon (Мефистофель тоже был красивый), -- ответила
миссис Харша.
Мефисто? Мефистофель! Я понял. Я оторопел. Мистер Харша догадался,
наверно, что до меня дошел смысл того, что сказала жена, и послал ей
выразительный взгляд, но она, поджав губы, продолжала меня рассматривать.
Больше я их не видел. Вилли я избегал. Ночами ворочался без сна, думая
над словами миссис Харши. Она меня увидела насквозь -- по наитию, не иначе,
-- и где другие ничего не замечали, распознала зло. Я долго думал, что
отмечен печатью дьявола. Потом я это дело отставил. Какой там дьявол. Ну,
поработал он надо мной, так ведь и над всем человеческим родом поработал. Но
некоторое время люди вроде миссис Харши подпитывали мое подозрение, что я не
похож на других, но (теперь-то я знаю, идея отнюдь не нова, уходит корнями к
так называемому "романтизму") таю в себе порчу. В общем, наверно, такое со
всеми бывает, ибо мы слишком хорошо себя знаем, чтоб верить доброму мнению
окружающих, проще поверить плохому. Миссис Харше я, возможно, не угодил
"чересчур тонким воспитанием" или тем, что норовил (с годами у меня это
прошло) через голову друга завести отношения с родственниками, особенно с
матерью. Может, она сочла, что хватит мне строить из себя взрослого. Это,
между прочим, мало кому нравилось.
Со всей этой мутью я давно разобрался. И только из-за Этты пустился в
новое расследование. Кстати--зря. Нет между нами никаких параллелей.
Возможно, дедушкина голова и нависла над нами обоими, но поглотит она, когда
пробьет час, два существа, ничего между собой не имеющих общего.
Но какова Долли! Я знал, конечно, что она не ангел, но, выверив ее роль
во вчерашнем спектакле, удивился, до чего же она близка к адским сферам.
Н-да, не думал. Лишнее доказательство, что я слабо разбираюсь в людях, не
замечаю задатков подлости, а ведь для некоторых ее сделать--раз плюнуть.
Вечно я строю разные (идиотские) теории в их оправдание. Давно пора
воспитывать в себе проницательность.
28 декабря
Что бы, интересно, сказал Гете насчет нашего вида из окна, насчет
унылой, выветренной улицы, Гете со своей этой непреходящей радостью, плодами
и цветами, а?
29 декабря
Спал до часу дня. В четыре вытащился пройтись, продержался минут десять
и сдался.
31 декабря
Ради праздника побрился. Правда, мы никуда не идем. Айве надо что-то
шить.
2 января 1943 г.
Мистер Ванейкер ознаменовал рождение нового года щедрыми возлияниями,
кашлем, обильным посевом бутылок, непрестанными громкими набегами на туалет
и довершил пированье пожаром. Часов в десять я слышу его особенно мощный
рык, странный стук в коридоре, выглядываю и вижу, как он пробирается сквозь
клубы дыма, тычась в стенки. Айва бросается за капитаном Бригсом, я
распахиваю дверь Ванейкера. Кресло пылает. Он вбегает со стаканом и спешит
выплеснуть воду на пламя. В безрукавой пижаме, локти в черных отпечатках
пальцев. Большое мясистое, стертое лицо под аркой седых кудрей, как в чепце,
красное, перекошенное. Он без звука снова выскакивает за дверь со своим
стаканом.
Дым растекается по дому; на сцену выступают новые персонажи: миссис
Бартлетт, престарелая сиделка из большой комнаты окнами во двор; мисс
Фесман, миленькая такая, австрийская беженка; мистер Рингхольм -- он делит
верхний этаж с миссис Бриге и самим капитаном.
-- Скажите ему, пускай это кресло вынесет, -- требует от меня миссис
Бартлетт.
-- Он хочет огонь потушить... -- возражаю я. Из-за двери Ванейкера
летят задушливые, странные звуки шлепков. -- ...своими руками.
-- Лучше вынести. Дом -- он каркасный. Мало ли, -- миссис Бартлетт
надвигается на меня в дыму: кимоно на вешалке. Голова повязана платком, на
шее повисла ночная сеточка. -- Кто-нибудь пусть ему скажет. Выносите, мол,
мистер.
Но ее побеждает дым. Она отступает к лестнице. Я тоже кашляю, тру
глаза. И отступаю в нашу комнату, отдышаться. Там распахиваю окно, сую
голову под ледяной ветер. Рядом уже громко колотят в дверь. Айва
выглядывает.
-- Он заперся. Капитана, наверно, боится, -- докладывает она. Я выхожу
к ней в прихожую.
-- Вот черт, -- кипит, удивляется капитан. -- Что учудил! Вот мне в
огонь теперь лезть. -- И с новой силой барабанит в дверь. -- Открывайте,
мистер Ванейкер. Ну!
-- Прямо удивляюсь на ваше терпение, сэр, -- говорит миссис Бартлетт.
-- Мистер Ванейкер!
-- Со мной порядок, -- отзывается Ванейкер.
-- Стыдно ему, -- разъясняет нам миссис Бартлетт.
-- Ладно, тогда впустите меня, -- кричит капитан. -- Мне надо
убедиться, что огонь ликвидирован.
Поворачивается ключ. На пороге Ванейкер со слезящимися глазами.
Капитан, отстранив его, входит в дымную тучу. Мистер Рингхольм, хватаясь за
голову, высказывается в том смысле, что не желает претерпевать похмелье в
таких невыносимых условиях.
-- Спасибо еще скажите, что не сгорели, -- замечает ему миссис
Бартлетт. Капитан, раздираемый кашлем, снова является в коридоре -- с
креслом. И вместе с мистером Рингхольмом волочит его вниз. Кое-где пострадал
ковер. Я набираю в обе гор-
сти снегу с подоконника, и вместе с миссис Бриге мы смачиваем выжженные
места и затаптываем искры. Ванейкер спасается в ванной, мы слышим оттуда
плеск. И чуть погодя его крик:
-- Все от сигареты, слышь, капитан? Я ее на блюдечко ложил. Она и
скатилась...
-- Вы уж поосторожней, служивый, -- говорит капитан. -- С сигаретой
надо поосторожней. Опасная штука. Опасная вещь сигарета.
-- Слушаюсь, капитан.
Вот и все наши новогодние развлечения, честно говоря, небогато для
такого праздника. Нас будто отодвинули в сторонку, чтоб не мешали, а время
скользит себе мимо. С утра пробегали дети, дудели в трубы. Попозже вышли на
гулянье разодетые семейства. Капитан с супругой укатили на своей машине и
вернулись только к пожару.
Но главное -- от такой жизни путаются даты, стираются грани событий. Не
знаю, как Айва, но сам я совершенно перестал различать дни. Раньше были:
день стирки, день уборки, готовки, дни, когда что-то начиналось, дни, когда
кончалось. А сейчас все слились, все серые, одинаковые, и вторника не
отличить от субботы. Когда забываю специально глянуть в газету, так и не
представляю себе, какой сегодня день. И если, положим, считал, что пятница,
а оказался четверг, не испытываю особой радости, что выиграл двадцать четыре
часа.
Может, потому я и нарываюсь на скандалы. Не знаю. Конечно, обстановка в
"Стреле" и у Эймоса не располагала к лучезарному настроению, но при желании
можно было сдержаться. Может, мне просто надоело обозначать дни: "когда я
попросил еще чашечку кофе" или "когда официантка отказалась заменить
подгоревший тост", вот и хочется наддать жару независимо от последствий.
Неприятности, как физическая боль, обостряют ощущение жизни, и когда
заведется в ней что-то, что взбудоражит, охлестнет, поднимет тебя на дыбы,
ты и рад, ведь боль и волненье лучше все-таки, чем сплошное ничто.
3 января
Сообщение, что Джефферсон Форман погиб в Тихом океане. Указан домашний
адрес -- Сент-Луис. Джефферсон Форман, которого я знал, был из Канзас-Сити,
но мало ли, -- возможно, они переехали. Фамилия не такая уж
распространенная, -- наверно, он. Мне когда-то говорили, что он в торговом
флоте. Вполне мог перевестись, когда началась война. Года Четыре назад был
слух, что его арестовали в Генуе за то, что в общественном месте орал "A
basso" (Долой). Никаких имен, только "A basso". По словам Тада, консульство
тогда его еле отбило, хотя кроме "A basso" ему ничего не вменялось.
Джефферсон обожал приключения. Его выгнали из университета за какие-то там
грехи, не знаю подробностей. Собственно, непонятно, как его с первого же
курса не выперли. То он сшиб с ног на улице Джорджа Колика. И -- никаких
объяснений. Конечно, потом извинился в присутствии декана. А то вдруг зимой
спозаранок решил меня разбудить и закидал мне постель вымазанными золой
снежками.
Чин указан--лейтенант. Судно -- "Каталина".
Думаю, ему было мало подводной опасности. Я всегда подозревал, что
как-то такое он убедился, что есть положения, в которых оставаться человеком
-- невыразимо тоскливо, и отдал всю жизнь на то, чтобы их избегать.
4 января
При всем нашем почтении к бренной материи мы очень неплохо
приноровились к бойне. Все стрижем с нее купоны и не испытываем ни малейшей
жалости к жертвам. Не с войны пошло, и до войны наблюдалось, просто сейчас
больше кидается в глаза. Смотрим не сморгнув, как людей пачками отправляют
на тот свет; но и те, кого поубивали, так же спокойненько наблюдали бы, как
убивают нас. Не хочу даже думать о том, что нами движет. Не хочу. Сложная
работенка, да и опасная. Самое безобидное открытие -- у нас не развиты
воображенье и чувства. Старик Джозеф, ввиду временности жизни не желавший
колоть и рубить, говаривал, что при самых добрых намерениях каждый должен,
увы, выдать свою порцию синяков. Синяков! Какая невинность! Да, он
осознавал, что и при самых благородных установках без порки не обойтись.
Очень мило с его стороны.
А ведь мы, как нация, весьма заняты проблемами тленности: у нас царство
холодильников. И кошечек переправляют самолетом за сотни миль, чтоб сделать
переливание крови; и добрые соседи в глухом Арканзасе бдят месяцами у одра
девяностолетнего инсультника.
Джеф Форман гибнет. Брат Эймос про запас складывает штабелями обувь.
Эймос добрый человек. Эймос не людоед. Он терзается оттого, что я неудачник,
сижу без гроша, не желаю позаботиться о собственном будущем. Джеф на дне
морском -- вне добродетелей, ценностей, денег, славы и будущего. Я такое
говорю потому, что все путается у меня в голове, и не из-за жестокости или
цинизма, а от ужаса.
Сам я лучше умру на войне, чем буду греть на ней руки. Призовут -- и
пойду без звука. Ну, конечно, надеюсь выжить. Но лучше буду жертвой, чем
пенкоснимателем. Я -- за войну, хотя, собственно, что это значит? С чего мы
взяли, будто такие вещи зависят от личной морали и воли? Ничего же
подобного. Это все равно что сказать, если бы Бог действительно был: да, Бог
есть. Он был бы независимо оттого, признаем мы его существование или нет. А
вот что касается их империализма и нашего, если бы был выбор -- я выбрал бы
наш. А насчет альтернативы, особенно желательной, -- где ее возьмешь? Разве
что в бабушкиных сказках.
Да, я буду стрелять, убивать. В меня будут стрелять и, возможно, убьют.
Несомненная кровь прольется ради весьма сомнительной цели. На войне как на
войне. И почему-то я не могу воспринимать это как личное оскорбление.
5 января
Сегодня вывалил из чулана всю обувь и уселся на полу чистить. Среди
тряпок, щеток и вакс -- сизый уличный свет давил на оконницы, в мертвых
ветках пререкались воробьи -- меня вдруг отпустило, а когда построил
шеренгой туфли Айвы, испытал глубокое удовлетворение. Удовлетворение
заемное. Из детства. В Монреале в такие вот вечера я часто выпрашивал
разрешение расстелить на полу в гостиной бумагу и драил подряд всю обувь,
какая была в доме, включая языкастые ботинки тети Дины с несчетными
дырочками для шнурков. Рука влезала по локоть в эти ботинки и сквозь тонкую
лайку ощущала щеточные ходы. Сизый сумрак висел над улицей Сент-Доминик, а в
гостиной печка светила на столик рядом, клеенку, на мой лоб, сладко стягивая
кожу. Я чистил обувь не благодарности ради, мне нравился сам процесс и
ощущенье гостиной, отгораживавшей меня от сумрака улицы, закрытых ставней,
мутной празелени водосточных труб. Ни за какие сокровища мира меня было не
выманить наружу.
Я нигде потом не видел такой улицы, как Сент-Доминик. Между больницей и
рынком. Трущобы. Я лопался от любопытства -- что там творится? -- все
норовил подглядеть из окна, с лестницы. Не помню, чтобы потом что-то
поразило меня так, как, скажем, тонувший в снегу хвост похоронной процессии,
или извозчик, дергавший, поднимавший павшую клячу, или передразнивавший
собрата калека. Эта затхлая, едкая вонь погребов и лавок, эти собаки,
мальчишки, француженки, иностранки, нищие со своими язвами и увечьями, каких
я больше не встречал, пока не дорос до знакомства с Парижем Франсуа Вийона,
и сам этот жестко зажатый домами ветер так остро застряли в памяти, что
иногда я даже думаю, что только они в моей жизни и были реальны. Отец не мог
себе простить нищеты, загнавшей нас в трущобы, и вовсю старался, чтоб я не
увидел лишнего. Но я увидел, сквозь незавешенное окно возле рынка я увидел,
как мужчина наваливается на кого-то в постели, и в другой раз увидел негра,
колыхавшего на коленях блондинку. Легче было забыть бросаемую в костер
клетку с живой крысой и двух дерущихся алкоголиков -- один потом уходил,
роняя с окровавленной головы густые капли, как первые блямбы тяжелого
летнего ливня, красным зигзагом метя тротуар.
6 января
Абт прислал свою статью о правительстве территорий. Он, конечно, ждет
хвалебного отзыва, придется из себя что-то выжимать. Ему надо, чтоб я
заявил, что никто, кроме него, не способен написать такую статью.
Предположим, я бы ему попытался объяснить
все, что о нем думаю. Он бы ответил сухо: "Неясно, о чем ты толкуешь".
Его манера -- чего он не желает знать, того не существует.
Я ни у кого не встречал такой самоуверенности. С ранних лет он
обнаружил, что он острей и способней всех нас и заткнет за пояс любого.
Решил, что может достичь вершин, за что бы ни взялся. На первом курсе мы с
ним жили в одной комнате. Весь год он из кожи лез, чтоб не отступить от
своих достижений во всех областях -- в музыке, в политике, специальности.
Для меня было вредно это соседство, я вечно тушевался. К нему бегали
консультироваться с других курсов. Никто не обладал такой информацией. Он
читал иностранные политические издания, о которых мы и не слыхивали,
стенограммы партийных съездов, серые ротаторные листы международных
конференций во Франции, в Испании. До чего тонко он умел спорить. До чего с
ним носились преподаватели. Его побаивались, кое-кто предпочитал с ним на
людях не связываться. Вечерами он играл на рояле. Идя на ужин, я застревал
рядом с ним в музыкальном салоне и чуть не час слушал. Он взрослел, не теряя
зря времени, не делая обычных проб и ляпов. Железная хватка. В ту зиму он
был Лениным, Моцартом, Локком -- в одном лице. Но быть всеми тремя не
хватило сил. Весной он сорвался. Пришлось выбирать одно. Разумеется, то, что
он выбрал, не могло не быть самым важным. Как же иначе? Он бросил митинги,
игру на рояле, как мусор вымел партийные отчеты и решил сделаться
политическим философом. Предпринял всеобщую чистку. Убрал все лишнее.
"Анти-Дюринг" и "Критика Готской программы" ушли в глубь книжных полок, а
впереди вместо них воцарились Локк и Бентам. Жребий был брошен, и он
сосредоточенно устремился к величию. Естественно, до образцов своих он не
долез. Он, конечно, не объявлял в открытую, мол, лопну, а стану вторым
Локком, но бился, потел, изводился не в силах признать, что кишка тонка.
Он упрямый. Как когда-то, например, не мог заставить себя честно
сказать, что не читал книги или статьи, о которой его спрашивали, так и
сейчас не признавал, что план его провалился. Не дай бог поймать его даже на
мелочи. Он терзается, если переврет дату, фамилию, спутает форму
иностранного глагола. Он непогрешим -- вот в чем штука. Если его
предупредишь, что у него под ногами расщелина, он скажет: "Да ты что? Тебе
почудилось", а когда уж ее не заметить нельзя, скажет: "Ага! Видишь?", будто
первый ее заметил. Конечно, мы страдаем безудержной жадностью. Такая она
драгоценная, наша жизнь, как бы ее по-дурацки не растратить. Хотя лучше,
наверно, назвать это Ощущением Судьбы. Да при чем тут жадность. Почему,
между прочим, не использовать отпущенное до тысячной дольки? Одно дело знать
себе цену, и другое--вздувать ее до безумия. А наши планы, идеи? Вот уж
опасная штука. Они нас изводят, как паразиты, сжирают, выпивают,
отшвыривают. АН нет, нам подавай этих паразитов, будто несожранными и
невыпитыми мы буквально жить не в состоянии.
А потому, что нам втемяшили, будто человеческие возможности
безграничны. Шестьсот лет назад человек был тем, для чего родился на свет.
Сатана и Церковь, уполномоченные Богом, за него боролись. При исходе борьбы
частично принимался во внимание его личный выбор. Но в ад ли, в рай он
поступал посмертно, место его среди живых было застолблено. И это железно.
Но декорации с тех пор сменились, люди только расхаживают по сцене, зато в
результате мы имеем историю и все сваливаем на нее. Когда-то мы представляли
собой интерес, тогда за наши души стоило побороться. А сейчас каждый сам
ответствен за свое спасение и видит его в собственном величии. Оно, это
величие, и есть тот утес, о который мы обдираем сердца. Великих умов,
великих красавиц, великих любовников и преступников пруд пруди. От великой
тоски и отчаянья Вертеров и Дон Жуанов мы пришли к великой властности
Наполеонов. От них к убийцам, уничтожающим жертв по тому праву, что
превосходят их величием; потом к тем, кто считает, что уполномочен
вытягивать другого хлыстом; докатились до школьников и приказчиков, ревущих,
как революционные львы; до подлецов, проходимцев, дебатирующих по ночным
обжоркам, вообразив, что можно достигнуть величия в предательстве, хватая за
горло тех, кто жил бы без них припеваючи; а от них прямиком к мечтам о
великих своей красотой тенях, целующихся на моросящем экране. Из-за всего
из-за этого мы ненавидим сверх меры, мы сверх меры терзаем себя и других. Мы
боимся отстать от поезда, и этот страх нас сводит с ума. Этот страх в нас
залег, как туча. У нас черно внутри. Только изредка грозой разражаются боль
и тоска, и нас проливает дождем.
7 января
Контора Эйдлера посылает его на две недели в Сан-Франциско. Завтра
едет. Так что беседа наша откладывается.
8 января
Джон Перл пишет про свою выставку в нью-йоркском женском клубе. Успеха
она не имела. Из-за нехватки места все картины заткнули в столовую, а там
Красный Крест без передыху устраивал завтраки, так что не протиснешься. Он
ничего не продал. Правда, дамочка, влюбившаяся в один натюрморт, заказала
было цветы для дочкиной спальни --три цветка в синей вазе. "Всего три?
Четвертый вам обойдется еще в двадцать пять долларов. Он превысит размер
картины". Вполне логично. Она долго думала, потом решила, что хватит и трех.
Муж выращивает пионы. Вазу с цветами она пришлет. "Ах, извините, -- сказал
Джонни. -- Я думал, мы договариваемся насчет роз. Пионы за такую цену не
пойдут. Придется надбавить на каждый цветок по десятке. Такая такса на цветы
диаметром свыше пяти сантиметров. Лимон -- еще десятка. Неочищенный.
Полуочищенный -- пятнадцать долларов". "На все есть такса?" -- она
спрашивает. Что-то заподозрила. "В общем-то да. Правда, чуточку ниже моей.
Конвенция на Джонс-стрит 1930 года определила более низкие цены. Но в связи
с инфляцией..." Тут она бежала. Этель говорит, что это с моей стороны
большое свинство, но ты бы видел эту серьезность, грех не подыграть.
Надеюсь, я не подорвал свои акции".
Он держится пока в своем рекламном агентстве, "изображая мужчин с
разлитием желчи и секретарш, изнемогающих от мигрени. И это, -- продолжает
он, вдруг изменив тон, -- называется взрослый, разумный, сознательный мир.
Фантастическая бессмысленность собственной работы доводит меня до экстаза.
Бредятина. Мой труд оплачивают недоноски. Зато я абсолютно свободен. От меня
ни черта не требуется. Получаю кусочек булочки с ребенка за то, что умею
шевелить ушами. Детские забавы. Но я единственный на все наши пятьдесят три
этажа знаю, какая это бредятина. Остальные относятся ко всему на полном
серьезе. Если мы занимаем пятьдесят три этажа, значит, все серьезно. "Это --
жизнь". А это мура, дичь, чушь собачья! Истинный мир -- мир искусства и
мысли. Единственная стоящая работа -- работа воображения".
Соблазнительная идея. Она его подключает к жизни, вырубает из тоски,
ограждает от вони этих пятидесяти трех этажей. Он ничего не выдумал. Я ж его
знаю. И меня-то -- зачем ему морочить? Он ровно так и чувствует: избежал
капкана. Такую победу стоит отметить. Восхищаюсь, чуть-чуть завидую. Он
может за себя постоять. Потому что художник? Наверно. Его спасает эта работа
воображения. Ну а я? Нет у меня таланта к таким вещам. И вообще, весь мой,
прошу прощенья, талант--быть гражданином или, как теперь очень лестно
принято выражаться, хорошим человеком. И что прикажете делать, если нет у
меня воображения?
Вот уж не знаю, не знаю. Но, конечно, он благополучней меня. Сидит себе
в Нью-Йорке, рисует и, несмотря на все катастрофы, ложь, подлость, кромешный
содом, осколки зол и бед, засевшие в каждом сердце, -- несмотря ни на что в
известной мере сохраняет чистоту и свободу. Впрочем, эта работа воображения,
в строгом смысле, не его личное дело. Через нее он связан с лучшей частью
человечества. Он это чувствует и никогда не окажется на мели, за бортом. Он
-- в обществе. Я--в своих четырех стенах. И добра достигают не в пустоте, а
полюбовно, общими усилиями. Мне, в этой комнате, одному, одичавшему,
подозрительному, вместо мира видится затхлый застенок. Ничего нет, кроме
этой клетки. Луч будущего сюда не доходит. Есть только прошлое, жалкое и
невинное. Некоторые вот точно знают, где искать свои возможности; рушат
тюрьмы, рыщут по всей Сибири, только б до них дорваться. А меня эта комната
не пускает.
Когда итальянский генерал Бергонзоли (кажется, это Бергонзоли) потерпел
поражение в Ливии, он отказался рассуждать о войне, анализировать свою
пагубную стратегию: "Извините! Я не воин. Я прежде всего поэт!" Кто в наши
дни не признает преимуществ художника?
11 января
На днях Айва по всем полкам искала книгу, которую уже несколько месяцев
как отложила, и вслух удивлялась, куда она могла подеваться.
Я приводил в порядок ногти и слушал вполуха, стараясь не врезаться в
мясо гнутыми ножничками и сосредоточенно -- мне это свойственно в
мелочах--собирая обрезки, как вдруг до меня дошло, что я же дал эту книгу
Китти Домлер.
-- Что, ты сказала, ты ищешь?
-- Ах, такты, оказывается, не слушал! Маленькая такая, синенькая.
"Дублинцы". Не видал?
-- Тут где-нибудь.
-- Лучше помог бы искать.
-- Завалилась куда-то. Может, другую почитаешь? Полно же книг. Айва
внушаема, но не до такой степени. Она продолжает поиски, стопкой складывает
книги у моего кресла.
-- Тебе ее не найти, -- говорю я.
-- Почему это?
-- Некоторые вещи имеют манеру прятаться и всплывают только через
полгода. Она, наверно, за тот ящик упала.
-- Ну давай его сдвинем.
-- Зачем. Вот будет у Марии очередная генеральная уборка. -- Я щепоткой
собираю обрезки и кидаю в мусорный ящик. -- Полагается их похоронить
достойно.
-- С какой стати? -- Она выпрямляется в своей узорной шали, устало
приваливается к стене. -- Не могу гнуться в три погибели. Старость не
радость.
-- Ногти, волосы, все обрезки и отходы тела. Во избежанье волховства.
-- Дверь несколько дней запирали. Он не мог. Да и зачем ему "Дублинцы"?
-- Ванейкеру?
-- А то кому же. -- Айва по-прежнему не сомневается, что он виноват в
исчезновении флакончиков.
-- Да достану я тебе завтра эту книгу.
-- Не