Того же автораПереводы в стихах:
ПEСНЬ О ГАЙАВАТEЛонгфелло.
ТРИ МИСТЕРIИ Байрона (Каин, Манфред, Небо и Земля)
Оригинальные стихи и проза:
СОБРАНIЕ СОЧИНЕНIЙ в X1 томах. Изд. "Петрополиса" в Берлинe.
ЛИКА, роман (продолженiе "Жизни Арсеньева")
ОСВОБОЖДЕНIЕ ТОЛСТОГО, жизнь и ученiе.
--------
* * *
И. А. Бунинъ
ВОСПОМИНАНIЯ
Книгоиздательство Возрожденiе -- La Renaissance
73, Avenue des Champs Elysées
Парижъ
Tous droits de reproduction et le traduction résérvés pour tous les
pays, y compris la Russie.
Copyright by Ivan Bunin, 1950.
--------
Автобiографическiя замeтки
Нeкоторыя автобiографическiя замeтки, касающiяся главным образом моей
писательской жизни, были напечатаны мною лeт пятнадцать тому назад в
собранiи моих сочиненiй, изданном в Берлинe "Петрополисом".
Дополняю их нeкоторыми новыми. (Курсив всюду мой; дeлая выписки из
стихов и прозы с новой орфографiей, я даю их по старой).
___
Моя писательская жизнь началась довольно странно. Она началась, должно
быть, в тот безконечно давнiй день в нашей деревенской усадьбe в Орловской
губернiи, когда я, мальчик лeт восьми, вдруг почувствовал горячее,
безпокойное желанiе немедленно сочинить что-то вродe стихов или сказки,
будучи внезапно поражен тeм, на что случайно наткнулся в какой-то книжкe с
картинками: я увидал в ней картинку, изображавшую какiя-то дикiя горы, бeлый
холст водопада и какого-то приземистаго, толстаго мужика, карлика с бабьим
лицом, с раздутым горлом, т. е. с зобом, стоявшаго под водопадом с длинной
палкой в рукe, в небольшой шляпкe, похожей на женскую, с торчащим 7 сбоку
птичьим пером, а под картинкой прочел подпись, поразившую меня своим
послeдним словом, тогда еще, к счастью, неизвeстным мнe: "Встрeча в горах с
кретином". Кретин! Не будь этого необыкновеннаго слова, карлик с зобом, с
бабьим лицом и в шляпкe вродe женской показался бы мнe, вeроятно, только
очень противным и больше ничего. Но кретин? В этом словe мнe почудилось
что-то страшное, загадочное, даже как будто волшебное! И вот охватило меня
вдруг поэтическим волненiем. В тот день оно пропало даром, я не сочинил ни
одной строчки, сколько ни старался сочинить. Но не был ли этот день все-таки
каким-то началом моего писательства?
Во всяком случаe, можно подумать, будто нeкiй пророческiй знак был для
меня в том, что наткнулся я в тот день на эту картинку, ибо во всей моей
дальнeйшей жизни пришлось мнe имeть не мало и своих собственных встрeч с
кретинами, на вид тоже довольно противными, хотя и без зоба, из коих
нeкоторые, вовсе не будучи волшебными, были, однако, и впрямь страшны, и
особенно тогда, когда та или иная мeра кретинизма сочеталась в них с
какой-нибудь большой способностью, одержимостью, с какими-нибудь
истерическими силами, -- вeдь, как извeстно, и это бывает, было и будет во
всeх областях человeческой жизни. Да что! Мнe, вообще, суждена была жизнь
настолько необыкновенная, что я был современником даже и таких кретинов,
имена которых на вeки останутся во всемiрной исторiи, -- тeх "величайших
генiев человeчества", что разрушали цeлыя царства, истребляли миллiоны
человeческих жизней. 8
___
Я родился в Воронежe, прожил в нем цeлых три года, а кромe того провел
однажды цeлую ночь, но Воронеж мнe совсeм неизвeстен, ибо в ту ночь, что
провел я в нем, я его не мог видeть: приглашен был воронежским студенческим
землячеством читать на благотворительном вечерe в пользу этого землячества,
прieхал в темные зимнiе сумерки, в метель, на вокзалe был встрeчен с
шампанским, не мало угощался и на вечерe и перед разсвeтом был снова отвезен
на вокзал к московскому поeзду уже совсeм хмельной. А тe три года, что я
прожил в Воронежe, были моим младенчеством.
Из Воронежа родители увезли меня в свое орловское имeнiе. Вот с этой
поры я и начинаю помнить себя. Там прошло мое дeтство, отрочество.
В тe годы уже завершалось преславутое дворянское "оскудeнiе",-- под
таким заглавiем написал когда-то свою извeстную книгу нынe забытый
Терпигорев-Атава. Послe него называли послeдним из тeх, которые "воспeвали"
погибающiя дворянскiя гнeзда, меня, а затeм "воспeл" погибшую красоту
"вишневых садов" Чехов, имeвшiй весьма малое представленiе о
дворянах-помeщиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но еще и теперь чуть
не всeх поголовно плeняющiй мнимой красотой своего "вишневаго сада". Я
Чехова за то очень многое, истинно прекрасное, что дал он, причисляю к самым
замeчательным русским писателям, но пьес его не люблю, мнe тут даже неловко
за него, непрiятно вспоминать этого знаменитаго Дядю Ваню, доктора Астрова,
который все долбит ни к селу, ни к городу что-то о необходимости насажденiя
лeсов, какого-то Гаева, будто бы 9 ужаснаго аристократа, для изображенiя
аристократизма котораго Станиславскiй все время с противной изысканностью
чистил ногти носовым батистовым платочком, -- уж не говорю про помeщика с
фамилiей прямо из Гоголя: Симiонов-Пищик. Я рос именно в "оскудeвшем"
дворянском гнeздe. Это было глухое степное помeстье, но с большим садом,
только не вишневым, конечно, ибо, вопреки Чехову, нигдe не было в Россiи
садов сплошь вишневых: в помeщичьих садах бывали только части садов, иногда
даже очень пространныя, гдe росли вишни, и нигдe эти части не могли быть,
опять таки вопреки Чехову, как раз возлe господскаго дома, и ничего
чудеснаго не было и нeт в вишневых деревьях, совсeм некрасивых, как
извeстно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цвeточками в пору цвeтенiя
(вовсе не похожими на то, что так крупно, роскошно цвeтет как раз под самыми
окнами господскаго дома в Художественном театрe); совсeм невeроятно к тому
же, что Лопахин приказал рубить эти доходныя деревья с таким глупым
нетерпeнiем, не давши их бывшей владeлицe даже выeхать из дому: рубить так
поспeшно понадобилось Лопахину, очевидно, лишь затeм, что Чехов хотeл дать
возможность зрителям Художественнаго театра услыхать стук топоров, воочiю
увидeть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под занавeс: "Человeка
забыли..." Этот Фирс довольно правдоподобен, но единственно потому, что тип
стараго барскаго слуги уже сто раз был написан до Чехова. Остальное,
повторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому, как это дeлают нeкоторые
персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разговора с 10
кeм-нибудь чепуху, будто бы играя на бильярдe: "Желтаго в середину... Дуплет
в угол..." Раневская, будто бы помeщица и будто бы парижанка, то и дeло
истерически плачет и смeется: "Какой изумительный сад! Бeлыя массы цвeтов,
голубое небо! Дeтская! Милая моя, прекрасная комната! (плачет). Шкапик мой
родной! (цeлует шкап). Столик мой! О, мое дeтство, чистота моя! (смeется от
радости). Бeлый, весь бeлый сад мой!" Дальше, -- точно совсeм из "Дяди
Вани", -- истерика Ани: "Мама! Мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя
мама, моя прекрасная, я люблю тебя... я благословляю тебя! Вишневый сад
продан, но не плачь, мама! Мы насадим новый сад, роскошнeе этого, и радость,
тихая, глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечернiй час, и
ты улыбнешься, мама!" А рядом со всeм этим -- студент Трофимов, в нeкотором
родe "Буревeстник": "Вперед! -- восклицает он. -- Мы идем неудержимо к яркой
звeздe, которая горит там, вдали! Вперед! Не отставай, друзья!"
Раневская, Нина Зарeчная... Даже и это: подобныя фамилiи придумывают
себe провинцiальныя актрисы.
___
Впрочем, в моей молодости новые писатели уже почти сплошь состояли из
людей городских, говоривших много несуразнаго: один извeстный поэт, -- он
еще жив и мнe не хочется называть его, -- разсказывал в своих стихах, что он
шел "колосья пшена разбирая", тогда как такого растенiя в природe никак не
существует: существует, как извeстно, просо, зерно котораго 11 и есть пшено,
а колосья (точнeе, метелки) растут так низко, что разбирать их руками на
ходу невозможно; другой (Бальмонт) сравнивал лунь, вечернюю птицу из породы
сов, оперенiем сeдую, таинственно-тихую, медлительную и совершенно безшумную
при перелетах, -- со страстью ("и страсть ушла, как отлетeвшiй лунь"),
восторгался цвeтенiем подорожника ("подорожник весь в цвeту!"), хотя
подорожник, растущiй на полевых дорогах небольшими зелеными листьями,
никогда не цвeтет; а что до дворянских помeстiй и владeльцев их, то Гумилев
изображал их уж совсeм плохо: у него в этих помeстьях --
Дома косые двухэтажные
И тут же рига, скотный двор, --
а сами помeщики и того удивительнeе, они, оказывается, "гордятся новыми
поддевками" и по тиранству, по Домострою не уступают любому старозавeтному
Титу Титычу: дочери их будто бы пикнуть при них не смeют и, принуждаемыя ими
выходить замуж за постылых, нелюбимых, подумывают "стать русалками", то есть
утопиться гдe-нибудь в рeчкe или в пруду. А совсeм недавно один из видных
совeтских поэтов описал какого-то охотника, который идет в лeсу "по дерну" и
"несет в ягташe золотую лису": это так же правдоподобно, как если бы он нес
в карманe собаку.
Кстати: почему свой театр Станиславскiй и Немирович назвали
"художественным" -- как бы в отличiе от всeх прочих театров? Развe
художественность не должна быть во всяком 12 театрe -- как и до всяком
искусствe? Развe не претендовал и не претендует каждый актер в каждом театрe
быть художником и развe мало было и в Россiи, и во всeх прочих странах
актеров художников?
Впрочем, Художественный театр называется теперь Художественным Театром
имени Горькаго. Прославился этот театр прежде всего и больше всего Чеховым,
-- вeдь даже и донынe на его занавeсe чайка, но вот приказали присвоить ему
имя Горькаго, автора лубочнаго и насквозь фальшиваго "Дна", и Станиславскiй
с Немировичем покорно приняли это приказанiе, хотя когда-то Немирович
торжественно, публично, во всеуслышанiе всей Россiи, сказал Чехову: "Это --
твой театр, Антон". Как Кремль умeет запугивать! Вот передо мной книга,
изданная в Москвe в 1947 году -- "Чехов в воспоминанiях современников",
среди этих воспоминанiй есть воспоминанiя М. П. Чеховой, и между прочим
такiя слова его: "Люди науки, искусства, литературы и политики окружали
Антона Павловича: Алексeй Максимович Горькiй, Л. Н. Толстой, В. Короленко,
Куприн, Левитан бывали здeсь..." В послeднiе годы Чехова я не только бывал,
прieзжая в Ялту, каждый день в его домe, но иногда гостил в нем по недeлям,
с М. П. Чеховой был в отношенiях почти братских, однако она, теперь глубокая
старуха, не посмeла даже упомянуть обо мнe, трусливо пишет полностью:
"Алексeй Максимович Горькiй и Вячеслав Михайлович Молотов", подобострастно
говорит: "Вячеслав Михайлович Молотов выразил, очевидно, не только свое, но
и всей совeтской интеллигенцiи, мнeнiе, написав мнe в 1936 году: "Домик А.
П. Чехова напоминает о славном 13 писателe нашей страны, и надо, чтобы
многiе побывали в нем. Почитатель Чехова В. Молотов". Какiя мудрыя и
благосклонныя слова!
"Художественный театр имени Горькаго". Да что! Это капля в морe. Вся
Россiя, переименованная в СССР, покорно согласилась на самыя наглыя и
идiотскiя оскорбленiя русской исторической жизни: город Великаго Петра дали
Ленину, древнiй Нижнiй Новгород превратился в город Горькiй, древняя столица
Тверского Удeльнаго Княжества, Тверь, -- в Калинин, в город какого-то
ничтожнeйшаго типографскаго наборщика Калинина, а город Кенигсберг, город
Канта, в Калининград, и даже вся русская эмиграцiя отнеслась к этому с
полнeйшим равнодушiем, не придала этому ровно никакого значенiя, -- как,
напримeр, тому, что какой-то кудрявый пьяница, очаровавшiй ее писарской
сердцещипательной лирикой "под гармонь, под тальянку", о котором очень вeрно
сказал Блок: "У Есенина талант пошлости и кощунства", в свое время обeщал
переименовать Россiю Китежа в какую-то "Инонiю", орал, раздирая гармонь:
Ненавижу дыханiе Китежа!
Обeщаю вам Инонiю!
Богу выщиплю бороду!
Молюсь ему матерщиною!
Я не чета каким-то там болванам,
Пускай бываю иногда я пьяным,
Зато в глазах моих прозрeнiй дивных свeт --
Я вижу все и ясно понимаю,
Что эра новая не фунт изюму вам,
Что имя Ленина шумит, как вeтр, по краю! 14
За что русская эмиграцiя все ему простила? За то, видите ли, что он
разудалая русская головушка, за то, что он то и дeло притворно рыдал,
оплакивал свою горькую судбинушку, хотя послeднее уж куда не ново, ибо какой
"мальченка", отправляемый из одесскаго порта на Сахалин, тоже не оплакивал
себя с величайшим самовосхищенiем?
Я мать свою зарeзал,
Отца сваво убил,
А младшую сестренку
Невинности лишил...
Простила и за то, что он -- "самородок", хотя уж так много было
подобных русских самородков, что Дон Аминадо когда-то писал:
Осточертeли эти самые самородки
От сохи, от земли, от земледeлiя,
Довольно этой косоворотки и водки
И стихов с похмелiя!
В сущности, не так уж много
Требуется, чтобы стать поэтами:
Запустить в Господа Бога
Тяжелыми предметами,
Расшвырять, сообразно со вкусами,
Письменныя принадлежности,
Тряхнуть кудрями русыми
И зарыдать от нeжности...
___
Первые шаги Есенина на поэтическом поприщe извeстны, поэт Г. В.
Адамович, его современник, лично знавшiй его, разсказал о 15 них наиболeе
точно: "Появился Есенин в Петербургe во время первой мiровой войны и принят
был в писательской средe с насмeшливым удивленiем. Валенки, голубая шелковая
рубашка; с пояском, желтые волосы в скобку, глаза долу, скромные вздохи:
"Гдe уж нам, деревенщинe!" А за этим маскарадом -- неистовый карьеризм,
ненасытное самолюбiе и славолюбiе, ежеминутно готовое прорваться в дерзость.
Сологуб отозвался о нем так, что и повторять в печати невозможно, Кузьмин
морщился, Гумилев пожимал плечами, Гиппiус, взглянув на его валенки в
лорнет, спросила: "Что это на вас за гетры такiя?" Все это заставило Есенина
перебраться в Москву и там он быстро стал популярен, примкнув к
"имажинистам". Потом начались его скандалы, дебоши, "Господи, отелись",
приступы манiи величiя, Айседора Дункан, турнэ с ней по Европe и Америкe,
неистовыя избiенiя ея, возвращенiе в Россiю, новыя женитьбы, новые скандалы,
пьянство -- и самоубiйство..."
Очень точно говорил и сам Есенин о себe, -- о том, как надо пробиваться
в люди, поучал на этот счет своего прiятеля Марiенгофа. Марiенгоф был
пройдоха не меньше его, был величайшiй негодяй, это им была написана однажды
такая строчка о Богоматери, гнуснeй которой невозможно выдумать, по
гнусности равная только тому, что написал о Ней однажды Бабель. И вот Есенин
всетаки поучал его:
"Так, с бухты барахты, не слeд лeзть в литературу, Толя, тут надо вести
тончайшую политику. Вон смотри -- Бeлый: и волос уж сeдой, и лысина, а даже
перед своей кухаркой и то вдохновенно ходит. А еще очень невредно 16
прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Знаешь, как я на Парнас
всходил? Всходил в поддевкe, в рубашкe расшитой, как полотенце, с голинищами
в гармошку. Всe на меня в лорнеты, -- "ах, как замeчательно, ах, как
генiально!" -- А я то краснeю, как дeвушка, никому в глаза не гляжу от
робости.... Меня потом по салонам таскали, а я им пахабныя частушки распeвал
под тальянку... Вот и Клюев тоже так. Тот маляром прикинулся. К Городецкому
с чернаго хода пришел,-- не надо ли, мол, чего покрасить, -- и давай кухаркe
стихи читать, а кухарка сейчас к барину, а барин зовет поэта-маляра в
комнату, а поэт-то упирается: "гдe уж нам в горницу, креслица барину
перепачкаю, пол вощеный наслeжу... Барин предлагает садиться -- Клюев опять
ломается, мнется: да нeт, мы постоим..."
Интересны были и воспоминанiя Родiона Березова, его бывшаго прiятеля,
напечатанныя в "Новом Русском Словe" в Нью Йоркe. Березов писал о Есенинe с
умиленiем:
-- Помнишь, Сережа, спрашивали Есенина его сверстники, парни того села,
откуда он был родом и куда порой наeзжал, -- помнишь, как мы вытянули с
тобой бредень, а там видимо-невидимо золотых карасей? Помнишь ночное,
печеную картошку?
И Есенин отвeчал:
-- Все помню, братцы, вот что было в Нью Йоркe на банкетах в мою честь,
забыл, а наше, родное помню...
Но рубашки он носил, по словам Березова, только шелковыя, галстуки и
ботинки самые модные, хотя читал свои стихи публично тоже как "глубоко свой
парень", покачивая кудрявой 17 головой, слегка выкрикивая концы строк и,
конечно, не спроста напоминая, что он скандалист, хулиган, "разудалая Русь":
Заметался пожар голубой,
Позабылись родимыя дали,
Первый раз я запeл про любовь,
Первый раз отрекаюсь скандалить...
Чeм тут, казалось бы, восхищаться? Этой лирикой мошенника, который свое
хулиганство уже давно сдeлал выгодной профессiей, своим вeчным бахвальством,
как и многими, прочими своими качествами?
Синiй май. Заревая теплынь.
Не прозвякнет кольцо у калитки.
Липким запахом вeет полынь,
Спит черемуха в бeлой накидкe...
Дeло происходит в маe, в саду, -- откуда же взялась полынь, запах
которой, как извeстно, сухой, острый, а вовсе не липкiй, а если бы и был
липкiй, то не мог бы "вeять"?
Дальше, несмотря на спящую черемуху, --
Сад полышет, как пeнный пожар,
И луна, напрягая всe силы,
Хочет так, чтобы каждый дрожал
От щемящаго слова "милый"...
Желанiе луны понятно, -- недаром Бальмонт утверждал, что даже "каждая
ящерица ищет щемящих ощущенiй"; но опять: откуда взялись в этой заревой
теплыни полыхающiй 18 пeнным пожаром сад и такая неистовая луна? А кончается
все это так:
Только я в эту тишь, в эту гладь,
Под тальянку веселаго мая,
Не могу ничего пожелать,
Все, как есть, без конца принимая...
Тут май оказался уже веселым и даже тальянкой; но и это не бeда:
восхищаются...
Он любил пeсню, разсказывал Березов: "Мы часто встрeчались с ним в
редакцiи журнала "Красная Новь". Пeсни он мог слушать вездe и всегда. Вот
картинка: Есенин в черном котелкe и модном демисезонном пальто "раглан", в
лаковых полуботинках, с тростью в лeвой рукe, облокотившись на выступ
книжнаго шкапа, слушает, а мы поем..." Рисовал Березов и другiя "картинки"
-- как жил и как "творил" Есенин (игравшiй и другiя роли, уже не
хулиганскiя):
"Жил Есенин в Брюссовском переулкe, в большом домe на восьмом этажe. Из
окна комнаты открывался вид на Кремль. Комната эта принадлежала Галe
Бениславской, которая стала его женой. Прiятныя, свeтлыя обои, изящныя
гравюры. На письменном столe порядок. На обeденном, посреди комнаты, темная
скатерть, ваза с фруктами. У одной из стeн кушетка о красивыми подушками. У
другой кровать, застеленная шелковым самаркандским покрывалом... В
воскресенье Есенин творит, Галя не хочет ему мeшать и с утра уeзжает за
город. Они ходит одна по полям и рощам и думает о том, что в эти минуты из
под его пера выливаются проникновенныя строки. Мы сидим у обeденнаго стола,
Есенин разсказывает нам о 19 своей поeздкe в Америку, о мучительной тоскe,
пережитой им за океаном, о слезах, пролитых им, когда он очутился на родной
землe и увидeл покорныя всeм вeтрам, стройныя березки. Вот он идет в
коридор, поднявшись, слышим его шепот: "Груша, сходите за цвeтами, купите
самых красивых". Я знал, что когда к сердцу Есенина подкатывает волна
вдохновенiя, он одeвается по праздничному, как для обeдни, и ставит на
письменный стол цвeты. Все его существо уже захвачено стихiей творчества. Мы
уходим, навстрeчу нам Груша с цвeтами, а в это время Галя Бениславская
одиноко бродит за городом и молится небу, цвeтам, голубым озерам и рощам за
раба Божiя Сергeя и за его вдохновенное творчество..."
Я читал все это, чувствуя приступы тошноты. Нeт, уж лучше Маяковскiй!
Тот, по крайней мeрe, разсказывая о своей поeздкe в Америку, просто "крыл"
ее, не говорил подлых слов "о мучительной тоскe" за океаном, о слезах при
видe березок...
___
О Есенинe была в свое время еще статья Владислава Ходасевича в
"Современных Записках": Ходасевич в этой статьe говорил, это у Есенина, в
числe прочих способов обольщать дeвиц, был и такой: он предлагал намeченной
им дeвицe посмотрeть разстрeлы в Чека, -- я, мол, для вас легко могу
устроить это. "Власть, Чека покровительствовали той банде, которой Есенин
был окружен, говорил Ходасевич: она 20 была полезна большевикам, как
вносящая сумятицу и безобразiе в русскую литературу..."
___
Печататься я начал в концe восьмидесятых годов. Так называемые
декаденты и символисты, появившiеся через нeсколько лeт послe того,
утверждали, что в тe годы русская литература "зашла в тупик", стала чахнуть,
серeть, ничего не знала кромe реализма, протокольнаго описыванiя
дeйствительности... Но давно ли перед этим появились, напримeр, "Братья
Карамазовы", "Клара Милич", "Пeснь торжествующей любви". Так ли уж
реалистичны были печатавшiеся тогда "Вечернiе огни" Фета, стихи В.
Соловьева? Можно ли назвать сeрыми появившiяся в ту пору лучшiя вещи
Лeскова, не говоря уже о Толстом, о его изумительных, несравненных
"народных" сказках, о "Смерти Ивана Ильича", "Крейцеровой сонатe"? И так ли
уж были не новы -- и по духу и по формe -- как раз в то время выступившiе
Гаршин, Чехов?
В литературную среду я вошел в серединe девяностых годов. Тут я уже не
застал, к несчастью, ни Фета, ни Полонскаго, не застал Гаршина, -- его
прекрасный человeческiй образ сочетался с талантом, который, если бы не
погиб в самоубiйствe, развился бы несомнeнно так, что поставил бы его в ряд
с самыми большими русскими писателями. Но я застал еще не только самого
Толстого, но и Чехова; застал Эртеля, тоже замeчательнаго человeка и автора
"Гардениных", романа, который навсегда останется в русской литературe;
застал Короленко, 21 написавшаго свой чудесный "Сон Макара", застал
Григоровича,-- видeл его однажды в книжном магазинe Суворина: тут передо
мной был уже легендарный человeк; застал поэта Жемчужникова, одного из
авторов "Кузьмы Пруткова", часто бывал у него и он называл меня своим юным
другом... Но в тe годы была в Россiи уже в полном разгарe ожесточенная война
народников с марксистами, которые полагали оплотом будущей революцiи
босяческiй пролетарiат. В это-то время и воцарился в литературe, в одном
станe ея, Горькiй, ловко подхватившiй их надежды на босяка, автор "Челкаша",
"Старухи Изергиль", -- в этом разсказe какой-то Данко, "пламенный борец за
свободу и свeтлое будущее", -- такiе борцы вeдь всегда пламенные, -- вырвал
из своей груди свое пылающeе сердце, дабы бeжать куда-то вперед, увлекая за
собой человeчество и разгоняя этим пылающим сердцем, как факелом, мрак
реакцiй. А в другом станe уже славились Мережковскiй, Гиппiус, Бальмонт,
Брюсов, Сологуб... Всероссiйская слава Надсона в тe годы уже кончилась,
Минскiй, его близкiй друг, еще недавно призывавшiй грозу революцiй:
Пусть же гром ударит и в мое жилище,
Пусть я даже буду первый грома пищей! --
Минскiй, всетаки не ставшiй пищей грома, теперь перестраивал свою лиру тоже
на их лад. Вот незадолго до этого я и познакомился с Бальмонтом, Брюсовым,
Сологубом, когда они были горячими поклонниками французских декадентов,
равно как Верхарна, Пшебышевскаго, Ибсена, Гамсуна, Метерлинка, но совсeм не
22 интересовались еще пролетарiатом: это уже гораздо позднeе многiе из них
запeли подобно Минскому:
Пролетарiи всeх стран, соединяйтесь!
Наша сила, наша воля, наша власть! --
подобно Бальмонту, подобно Брюсову, бывшему, когда нужно было, декадентом,
потом монархистом славянофилом, патрiотом во время первой мiровой войны, а
кончившему свою карьеру страстным воплем:
Горе, горе! Умер Ленин!
Вот лежит он хладен, тлeнен!
Вскорe послe нашего знакомства Брюсов читал мнe, лая в нос, ужасную
чепуху:
О, плачьте,
О, плачьте
До радостных слез!
Высоко на мачтe
Мелькает матрос!
Лаял и другое, нeчто уже совершенно удивительное -- про восход мeсяца,
который, как извeстно, называется еще и луною:
Всходит мeсяц обнаженный
При лазоревой лунe!
Впослeдствiи он стал писать гораздо вразумительнее, нeсколько лeт
подряд развивал свой стихотворный талант неуклонно, достиг в версификацiи
большого мастерства и разнообразiя, хотя нерeдко срывался и тогда в дикую 23
словесную неуклюжесть и полное свинство изображаемаго:
Альков задвинутый,
Дрожанье тьмы,
Ты запрокинута
И двое мы...
Был он кромe того неизмeнно напыщен не меньше Кузьмы Пруткова, корчил
из себя демона, мага, безпощаднаго "мэтра", "кормщика"... Потом неуклонно
стал слабeть, превращаться в совершенно смeхотворнаго стихоплета,
помeшаннаго на придумыванiи необыкновенных рифм:
В годы Кука, давно славные,
Бригам ребра ты дробил,
Чтоб тебя узнать, их главный -- и
Непотворный опыт был...
Что до Бальмонта, то он своими выкрутасами однажды возмутил даже
Гиппiус. Это было при мнe на одной из литературных "пятниц" у поэта
Случевскаго. Собралось много народу, Бальмонт был в особенном ударe, читал
свое первое стихотворенiе с такой самоупоенностью, что даже облизывался:
Лютики, ландыши, ласки любовныя...
Потом читая второе, с отрывистой чеканностью:
Берег, буря, в берег бьется
Чуждый чарам черный челн... 24
Гиппiус все время как-то сонно смотрeла на него в лорнет и, когда он
кончил и всe еще молчали, медленно сказала:
-- Первое стихотворенiе очень пошло, второе -- непонятно.
Бальмонт налился кровью:
-- Пренебрегаю вашей дерзостью, но желаю знать, на что именно не
хватает вашего пониманiя?
-- Я не понимаю, что это за челн и почему и каким таким чарам он чужд,
-- раздeльно отвeтила Гиппiус.
Бальмонт стал подобен очковой змee:
-- Поэт не изумился бы мeщанкe, обратившейся к нему за разъясненiем его
поэтическаго образа. Но когда поэту докучает мeщанскими вопросами тоже поэт,
он не в силах сдержать своего гнeва. Вы не понимаете? Но не могу же я
приставить вам свою голову, дабы вы стали понятливeй!
-- Но я ужасно рада, что вы не можете,<--> отвeтила Гиппiус.-- Для меня
было бы истинным несчастiем имeть вашу голову...
Бальмонт был вообще удивительный человeк. Человeк, иногда многих
восхищавшiй своей "дeтскостью", неожиданным наивным смeхом, который, однако,
всегда был с нeкоторой бeсовской хитрецой, человeк, в натурe котораго было
не мало притворной нeжности, "сладостности", выражаясь его языком, но не
мало и совсeм другого -- дикаго буянства, звeрской драчливости, площадной
дерзости. Это был человeк, который всю свою жизнь поистинe изнемогал от
самовлюбленности, был упоен собой, увeрен в себe до такой степени, что
однажды вполнe простодушно напечатал свой разсказ о том, как 25 он был у
Толстого, как читал ему свои стихи, и как Толстой помирал со смeху, качаясь
в качалкe: ничуть не смущенный этим смeхом, Бальмонт закончил свой разсказ
так:
-- Старик ловко притворился, что ему мои стихи не нравятся!
С необыкновенной наивностью разсказывал он немало и другого. Напримeр,
о том, как посeтил он Метерлинка:
-- Художественный театр готовился ставить "Синюю Птицу" и просил меня,
eхавшаго как раз тогда заграницу, заeхать в Метерлинку, спросить его, как он
сам мыслит постановку своего созданiя. Я с удовольствiем согласился, но у
Метерлинка ожидало меня нeчто весьма странное. Во-первых, звонил я в его
жилище чуть не цeлый час, во-вторых, когда, наконец, дозвонился, мнe
отворила какая-то мегера, загородившая мнe порог своей особой. И в-третьих,
когда я всетаки эту преграду преступил, то предо мной оказалась такая
картина: пустая комната, посреди -- всего один стул, возлe стула стоит
Метерлинк, а на стулe сидит толстая собака. Я кланяюсь, называю себя, в
полной увeренности, что мое имя небезизвестно хозяину. Но Метерлинк молчит,
молча глядит на меня, а подлая собака начинает рычать. Во мнe закипает
страстное желанiе сбросить это чудовище со стула на пол и отчитать хозяина
за его неучтивость. Но, сдержав свой гнeв, я излагаю причину своего визита.
Метерлинк молчит по-прежнему, а собака начинает уже захлебываться от
рычанiя. "Будьте же добры, говорю я тогда достаточно рeзко, соблаговолите
мнe сказать, что вы думаете о постановкe вашего созданiя?" И он наконец
отверзает уста: "Ровно ничего не 26 думаю. До свиданья". Я выскочил от него
со стремительностью пули и с бeшенством разъяреннаго демона...
Разсказывал свое приключенiе на Мысe Доброй Надежды:
-- Когда наш корабль, -- Бальмонт никогда не мог сказать "пароход", --
бросил якорь в гавани, я сошел на сушу и углубился в страну, -- тут Бальмонт
опять таки не мог сказать, что он просто вышел за город,-- я увидал род
вигвама, заглянул в него и увидал в нем старуху, но все же прельстительную
своей старостью и безобразiем, тотчас пожелал осуществить свою близость с
ней, но, вeроятно, потому что я, владeющiй многими языками мiра, не владeю
языком "зулю", эта вeдьма кинулась на меня с толстой палкой, и я принужден
был спастись бeгством...
"Я, владeющiй многими языками мiра..." Не один Бальмонт так безсовeстно
лгал о своем знанiи языков. Лгал, напримeр, и Брюсов. Это, конечно, на
основанiи того, что сам Брюсов распространил про себя, сказано в книгe
какого-то Мясникова ("Поэзiя Брюсова"), изданной в 1945 г. в Москвe: "Брюсов
свободно владeл французским и латинским языками, читал без словаря свободно
по-англiйски, по-итальянски, по-нeмецк, по-гречески и отчасти по-испански и
по-шведски, имeл представленiе о языках: санскритском, польском, чешском,
болгарском, сербском, древнееврейском, древнеегипетском, арабском,
древнеперсидском и японском..." Не отставал от него и его соратник по
издательству "Скорпiон" С. А. Поляков: его сотрудник М. Н. Семенов разсказал
недавно в газетe "Русская Мысль", что этот Поляков "знал всe европейскiе 27
языки и около дюжины восточных..." Вы только подумайте: всe европейскiе
языки и около дюжины восточных! Что до Бальмонта, то он "владeл многими
языками мiра" очень плохо, даже самый простой разговор по-французски был ему
труден. Однажды в Парижe, в годы эмиграцiи, он встрeтился у меня с моим
литературным агентом, американцем Брадлеем, и когда Брадлей заговорил с ним
по-англiйски, покраснeл, смeшался, перешел на французскiй язык, но и
по-французски путался, дeлал грубыя ошибки... Как же всетаки сдeлал он
столько переводов с разных языков, даже с грузинскаго, с армянскаго?
Вeроятно, не раз с подстрочников. А до чего на свой лад, о том и говорить
нечего. Вот, напримeр, сонет Шелли, вот его первая строчка, -- очень
несложная: в пустынe, в песках, лежит великая статуя, -- только и всего
сказал о ней Шелли; а Бальмонт? "В нагих песках, гдe вeчность сторожит
пустыни тишину..." Что же до незнанiя "языка зулю", проще говоря,
зулусскаго, и печальных послeдствiй этого незнанiя, то бывало множество
столь же печальных послeдствiй и в других случаях, когда Бальмонт говорил на
языках, ему болeе или менeе извeстных, только тут уже в силу пристрастiя
Бальмонта к восклицанiям: знаю, как нещадно били его -- и не раз --
лондонскiе полицейскiе в силу этого пристрастiя, как однажды били его ночью
полицейскiе в Парижe, потому что шел он с какой-то дамой позади двух
полицейских и так бeшено кричал на даму, ударяя на слово "ваш" ("ваш хитрый
взор, ваш лукавый ум!"), что полицейскiе рeшили, что это он кричит на них на
парижском жаргонe воров и апашей, гдe слово "vache" 28 (корова)
употребляется как чрезвычайно оскорбительная кличка полицейских, еще болeе
глупая, чeм та, которой оскорбляли их в Россiи: "фараон". А при мнe было
однажды с Бальмонтом такое: мы гостили с ним лeтом под Одессой, в нeмецком
поселкe на берегу моря, пошли как-то втроем, -- он, писатель Федоров и я, --
купаться, раздeлись и уже хотeли идти в воду, но тут, на бeду, вылeз из воды
на берег брат Федорова, огромный мужик, босяк из одесскаго порта, вeчный
острожник и, увидав его, Бальмонт почему-то впал в трагическую ярость,
кинулся к нему, театрально заорал: -- "Дикарь, я вызываю тебя на бой!" -- а
"дикарь" лeниво смeрил его тусклым взглядом, сгреб в охапку своими страшными
лапами, и запустил в колючiя прибрежныя заросли, из которых Бальмонт вылeз
весь окровавленный...
Удивительный он был вообще человeк, -- человeк, за всю свою долгую
жизнь не сказавшiй ни единаго словечка в простотe, называвшiй в стихах даже
тайныя прелести своих возлюбленных на рeдкость скверно: "Зачарованный Грот".
И еще: при всем этом был он довольно разсчетливый человeк. Когда-то в
журналe Брюсова, в "Вeсах", называл меня, в угоду Брюсову, "малым ручейком,
способным лишь журчать". Позднeе, когда времена измeнились, стал вдруг
милостив ко мнe, -- сказал, прочитав мой разсказ "Господин из
Сан-Франциско":
-- Бунин, у вас есть чувство корабля!
А еще позднeе, в мои нобелевскiе дни, сравнил меня на одном собранiи в
Парижe уже не с ручейком, а со львом: прочел сонет в мою 29 честь, в
котором, конечно, и себя не забыл, -- начал сонет так:
Я тигр, ты -- лев!
Разсчетлив он был и политически.
В Москвe в 1930 году издавалась "Литературная энциклопедiя" и вот что
сказано о нем в первом томe этой энциклопедiи:
"Бальмонт -- один из вождей русскаго символизма... По окончанiи
гимназiи поступил в московскiй университет, откуда был исключен за участiе в
студенческом движенiи. Но общественные интересы его очень скоро уступили
мeсто эстетизму и индивидуализму. Короткiй рецидив революцiонных настроенiй
в 1905 году и затeм изданiе в Парижe сборника революцiонных стихотворенiй
"Пeсни мстителя" превратили Бальмонта в политическаго эмигранта. В Россiю
вернулся в 1913 г. послe царскаго манифеста. На имперiалистическую войну
откликнулся шовинистически. Но в 1920 г. опубликовал в журналe Наркомпроса
стихотворенiе "Предвозвeщенное", восторженно привeтствуя Октябрьскую
революцiю. Выeхав по командировкe Совeтскаго правительства заграницу,
перешел в лагерь бeлогвардейской эмиграцiи... Смeнив свое преклоненiе перед
гармоническим пантеизмом Шелли на преклоненiе перед извращенно-демоническим
Бодлером, "пожелал стать пeвцом страстей и преступленiя", как сказал о нем
Брюсов. В сонетe "Уроды" прославил "кривые кактусы, побeги бeлены и змeй и
ящериц отверженные роды, чуму, проказу, тьму, убiйство и бeду, Гоморру и
Содом", восторженно привeтствовал, как "брата", Нерона..." 30
Не знаю, что такое "Предвозвeщенное", которым, без сомнeнiя, столь же
"восторженно", как "чуму, проказу, тьму, убiйство, бeду", встрeтил Бальмонт
большевиков, но знаю кое-что из того, чeм встрeтил он 1905 год, что
напечатал осенью того года в большевистской газетe "Новая Жизнь", --
напримeр, такiя строки:
Кто не вeрит в побeду сознательных, смeлых рабочих,
Тот безчестный, тот шулер, ведет он двойную игру!
Это так глупо и грубо в смыслe подхалимства, что, кажется, дальше идти
некуда: почему "безчестный", почему "шулер" и какую такую "ведет он двойную
игру"? Но это еще цвeточки; а вот в "Пeснях мстителя" уже ягодки, такое,
чему просто имени нeт; тут в стихах под заглавiем "Русскому офицеру",
написанных по поводу разгрома московскаго возстанiя в концe 1905 года, можно
прочесть слeдующее:
Грубый солдат! Ты еще не постиг,
Кому же ты служишь лакеем?
Ты сопричислился -- о, не на миг! --
К подлым, к безчестным, к злодeям!
Я тебя видeл в расцвeтe души,
Встрeчал тебя вольно красивым.
Низкiй. Как пал ты! В трясинe! в глуши!
Труп ты -- во гробe червивом!
Кровью ты залил свой жалкiй мундир,
Душою ты в пропасти темной.
Проклят ты. Проклят тобою весь мiр.
Нечисть! Убiйца наемный! 31
Но и этого мало: дальше идут "пeсни" о царe:
Наш царь -- убожество слeпое,
Тюрьма и кнут, подсуд, разстрeл,
Царь висeльник....
Он трус, он чувствует с запинкой,
Но будет, час расплаты ждет!
Ты был ничтожный человeк,
Теперь ты грязный звeрь!
Царь губошлепствует...
О мерзость мерзостей!
Распад, зловонье гноя,
Нарыв уже набух, и, пухлый, ждет ножа.
Тeснeй, товарищи, сплотимтесь всe для боя,
Ухватим этого колючаго ежа!
Царь наш весь мерзостный, с лисьим хвостом,
С пастью, приличною волку,
К миру людей призывает -- притом
Грабит весь мiр втихомолку,
Грабит, кощунствует, ежится, лжет,
Жалко скулит, как щенята!
Ты карлик, ты Кощей, ты грязью, кровью пьяный,
Ты должен быть убит!
Все это было напечатано в 1907 году в Парижe, куда Бальмонт бeжал послe
разгрома московскаго возстанiя, и ничуть не помeшало ему вполнe безопасно
вернуться в Россiю. А Гржебин, начавшiй еще до возстанiя издавать в
Петербурга иллюстрированный сатирическiй журнал, первый выпуск его украсив
обложкой с нарисованным на ней во всю страницу голым человeческим задом под
императорской короной, даже и не бeжал никуда и никто его и пальцем не
тронул. Горькiй бeжал сперва в Америку, потом в Италiю... 32
Мечтая о революцiи, Короленко, благородная душа, вспоминал чьи-то милые
стихи:
Пeтухи поют на Святой Руси --
Скоро будет день на Святой Руси!
Андреев, изолгавшiйся во всяческом пафосe, писал о ней Вересаеву:
"Побаиваюсь кадетов, ибо зрю в них грядущее начальство. Не столько
строителей жизни, сколько строителей усовершенствованных тюрем. Либо побeдит
революцiя и соцiалы, либо квашенная конституцiонная капуста. Если революцiя,
то это будет нeчто умопомрачительно радостное, великое, небывалое, не только
новая Россiя, но новая земля!"
"И вот приходит еще один вeстник к Iову и говорит ему: сыновья твои и
дочери твоя eли и пили вино в домe первороднаго брата твоего; и вот большой
вeтер пришел из пустыни и охватил четыре угла дома, и дом упал на них и они
умерли..."
"Нeчто умопомрачительно радостное" наконец, настало. Но об этом даже Е.
Д. Кускова обмолвилась однажды так:
"Русская революцiя продeлана была зоологически".
Это было сказано еще в 1922 году и сказано не совсeм справедливо: в
мiрe зоологическом никогда не бывает такого безсмысленнаго звeрства, --
звeрства ради звeрства, -- какое бывает в мiрe человeческом и особенно во
время революцiй; звeрь, гад дeйствует всегда разумно, с практической цeлью:
жрет другого звeря, гада только в силу того, что должен питаться, или просто
уничтожает его, когда он мeшает ему в 33 существованiи, и только этим и
довольствуется, а не сладострастничает в смертоубiйствe, не упивается им,
"как таковым", не издeвается, не измывается над своей жертвой, как дeлает
это человeк, -- особенно тогда, когда он знает свою безнаказность, когда
порой (как, напримeр, во время революцiй) это даже считается "священным
гнeвом", геройством и награждается: властью, благами жизни, орденами вродe
ордена какого-нибудь Ленина, ордена "Краснаго Знамени"; нeт в мiрe
зоологическом и такого скотскаго оплеванiя, оскверненiя, разрушенiя
прошлаго, нeт "свeтлаго будущаго", нeт профессiональных устроителей
всеобщаго счастья на землe и не длится будто бы ради этого счастья сказачное
смертоубiйство без всякаго перерыва цeлыми десятилeтiями при помощи
набранной и организованной с истинно дьявольским искусством миллiонной армiи
профессiональных убiйц, палачей из самых страшных выродков, психопатов,
садистов, -- как та армiя, что стала набираться в Россiи с первых дней
царствiя Ленина, Троцкаго, Джерзинскаго, и прославилась уже многими
мeняющимися кличками: Чека, ГПУ, НКВД...
В концe девяностых годов еще не пришел, но уже чувствовался "большой
вeтер из пустыни". И был он уже тлeтворен в Россiи для той "новой"
литературы, что как-то вдруг пришла на смeну прежней. Новые люди этой новой
литературы уже выходили тогда в первые ряды ея и были удивительно не схожи
ни в чем с прежними, еще столь недавними "властителями дум и чувств", как
тогда выражались. Нeкоторые прежнiе еще властвовали, но число их
приверженцев все уменьшалось, а слава новых все 34 росла. Аким Волынскiй,
видно не даром объявил тогда: "Народилась в мiрe новая мозговая линiя!" И
чуть не всe из тeх новых, что были во главe новаго, от Горькаго до Сологуба,
были люди от природы одаренные, надeленные рeдкой энергiей, большими силами
и большими способностями. Но вот что чрезвычайно знаменательно для тeх дней,
когда уже близится "вeтер из пустыни": силы и способности почти всeх
новаторов были довольно низкаго качества, порочны от природы, смeшаны с
пошлым, лживым, спекулятивным, с угодничеством улицe, с безстыдной жаждой
успeхов, скандалов...
Толстой немного позднeе опредeлил все это так:
"Удивительна дерзость и глупость нынeшних новых писателей!"
Это время было временем уже рeзкаго упадка в литературe, нравов, чести,
совeсти, вкуса, ума, такта, мeры... Розанов в то время очень кстати (и с
гордостью) заявил однажды: "Литература -- мои штаны, что хочу, то в них и
дeлаю..." Впослeдствiи Блок писал в своем дневникe:
-- Литературная среда смердит...
-- Брюсову все еще не надоeло ломаться, актерствовать, дeлать мелкiя
гадости...
-- Мережковскiе -- хлыстовство...
-- Статья Вячеслава Иванова душная и тяжелая...
-- Всe ближайшiе люди на границe безумiя, больны, расшатаны... Устал...
Болен... Вечером напился... Ремизов, Гершензон -- всe больны... У
модернистов только завитки вокруг пустоты...
-- Городецкiй, пытающiйся пророчить о какой-то Руси... 35
-- Талант пошлости и кощунства у Есенина.
-- Бeлый не мужает, восторжен, ничего о жизни, все не из жизни...
-- У Алексeя Толстого все испорчено хулиганством, отсутствiем
художественной мeры. Пока будет думать, что жизнь состоит из трюков, будет
безплодная смоковница...
-- Вернисажи, "Бродячiя собаки"...
Позднeе писал Блок и о революцiи, -- напримeр, в маe 1917 года:
-- Старая русская власть опиралась на очень глубокiя свойства русской
жизни, которыя заложены в гораздо большем количествe русских людей, чeм это
принято думать по революцiонному... Не мог сразу сдeлаться революцiонным
народ, для котораго крушенiе старой власти оказалось неожиданным "чудом".
Революцiя предполагает волю. Была ли воля? Со стороны кучки...
И в iюлe того же года писал о том же:
-- Германскiя деньги и агитацiя огромны... Ночь, на улицe галдеж,
хохот...
Через нeкоторое время он, как извeстно, впал в нeкiй род помeшательства
на большевизмe, но это ничуть не исключает правильности того, что он писал о
революцiи раньше. И я привел его сужденiя о ней не с политической цeлью, а
затeм, чтобы сказать, что та "революцiя", которая началась в девяностых
годах в русской литературe, была тоже нeкоторым "неожиданным чудом", и что в
этой литературной революцiи тоже было с самаго ея начала то хулиганство, то
отсутствiе мeры, тe трюки, которые напрасно Блок приписывает одному Алексeю
Толстому, были и впрямь "завитки вокруг пустоты". Был в свое время и сам
Блок грeшен 36 на счет этих "завитков", да еще каких! Андрей Бeлый,
употребляя для каждаго слова большую букву, называл Брюсова в своих писанiях
"Тайным Рыцарем Жены, Облеченной в Солнце". А сам Блок, еще раньше Бeлаго, в
1904 году, поднес Брюсову книгу своих стихов с такой надписью:
Законодателю русскаго стиха,
Кормщику в темном плащe,
Путеводной Зеленой Звeздe, --
меж тeм, как этот "Кормщик", "Зеленая звeзда", этот "Тайный Рыцарь Жены,
Облеченный в Солнце", был сыном мелкаго московскаго купца, торговавшаго
пробками, жил на Цвeтном бульварe в отеческом домe, и дом этот был настоящiй
уeздный, третьей гильдiи купеческiй, с воротами всегда запертыми на замок, с
калиткою, с собакой на цeпи во дворe. Познакомясь с Брюсовым, когда он был
еще студентом, я увидeл молодого человeка, черноглазаго, с довольно толстой
и тугой гостиннодворческой и скуласто-азiатской физiономiей. Говорил этот
гостинодворец, однако, очень изысканно, высокопарно, с отрывистой и гнусавой
четкостью, точно лаял в свой дудкообразный нос и все время сентенцiями,
тоном поучительным, не допускающим возраженiй. Все было в его словах крайне
революцiонно (в смыслe искусства), -- да здравствует только новое и долой
все старое! Он даже предлагал всe старыя книги до тла сжечь на кострах, "вот
как Омар сжег Александрiйскую библiотеку!" -- воскликнул он. Но вмeстe с тeм
для всего новаго уже были у него, этого "дерзателя, разрушителя",
жесточайшiе, 37 непоколебимые правила, уставы, узаконенiя, за малeйшее
отступленiе от которых он, видимо, готов был тоже жечь на кострах. И
аккуратность у него, в его низкой комнатe на антресолях, была удивительная.
"Тайный Рыцарь, Кормщик, Зеленая Звeзда..." Тогда и заглавiя книг всeх
этих рыцарей и кормщиков были не менeе удивительны: "Снeжная маска", "Кубок
метелей", "Змeиные цвeты"... Тогда, кромe того, ставили их, эти заглавiя,
непремeнно на самом верху обложки в углу слeва. И помню, как однажды Чехов,
посмотрeв на такую обложку, вдруг радостно захохотал и сказал:
-- Это для косых!
В моих воспоминанiях о Чеховe сказано кое-что о том, как вообще
относился он и к "декадентам" и к Горькому, к Андрееву... Вот еще одно
свидeтельство в том же родe.
Года три тому назад, -- в 1947 году, -- в Москвe издана книга под
заглавiем "А. П. Чехов в воспоминанiях современников". В этой книгe
напечатаны между прочим воспоминанiя А. Н. Тихонова (А. Сереброва). Этот
Тихонов всю жизнь состоял при Горьком. В юности он учился в Горном институтe
и лeтом 1902 года производил развeдки на каменный уголь в уральском имeнiи
Саввы Морозова, и вот Савва Морозов прieхал однажды в это имeнiе вмeстe с
Чеховым. Тут, говорит Тихонов, я провел нeсколько дней в обществe Чехова и
однажды имeл с ним разговор о Горьком, об Андреевe. Я слышал, что Чехов
любит и цeнит Горькаго и со своей стороны не поскупился на похвалу автору
"Буревeстника", просто задыхался от восторженных междометiй и
восклицательных знаков. 38
-- Извините... Я не понимаю... -- оборвал меня Чехов с непрiятной
вeжливостью человeка, которому наступили на ногу. -- Я не понимаю, почему вы
и вообще вся молодежь без ума от Горькаго? Вот вам всeм нравится его
"Буревeстник", "Пeснь о соколe"... Но вeдь это не литература, а только набор
громких слов...
От изумленiя я обжегся глотком чая.
-- Море смeялось, -- продолжал Чехов, нервно покручивая шнурок от
пенснэ. -- Вы, конечно, в восторгe! Как замeчательно! А вeдь это -- дешевка,
лубок. Вот вы прочитали "море смeялось" и остановились. Вы думаете,
остановились потому, что это хорошо, художественно. Да нeт же! Вы
остановились просто потому, что сразу не поняли, как это так -- море -- и
вдруг смeется? Море не смeется, не плачет, оно шумит, плещется, сверкает...
Посмотрите у Толстого: солнце всходит, солнце заходит... Никто не рыдает и
не смeется...
Длинными пальцами он трогал пепельницу, блюдечко, молочник и сейчас же
с какой-то брезгливостью отпихивал их от себя.
-- Вот вы сослались на "Фому Гордeева", -- продолжал он, сжимая около
глаз гусиныя лапки морщин. -- И опять неудачно! Он весь по прямой линiи, на
одном героe построен, как шашлык на вертeлe. И всe персонажи говорят
одинаково, на "о"...
С Горьким мнe явно не повезло. Я попробовал отыграться на
Художественном Театрe.
-- Ничего, театр как театр,-- опять погасил мои восторги Чехов. -- По
крайней мeрe актеры роли знают. А Москвин даже талантливый... Вообще наши
актеры еще очень некультурны...
Как утопающiй за соломинку, я ухватился за 39 "декадентов", которых
считал новым теченiем в литературe.
-- Никаких декадентов нeт и не было, -- безжалостно доканал меня Чехов.
-- Откуда вы их взяли? Жулики они, а не декаденты. Вы им не вeрьте. И ноги у
них вовсе не "блeдныя", а такiя же как у всeх -- волосатыя...
Я упомянул об Андреевe: Чехов искоса, с недоброй улыбкой поглядывал на
меня:
-- Ну, какой же Леонид Андреев -- писатель? Это просто помощник
присяжнаго повeреннаго, из тeх, которые ужасно любят красиво говорить...
___
Мнe Чехов говорил о "декадентах" нeсколько иначе, чeм Тихонову, -- не
только как о жуликах:
-- Какiе они декаденты! -- говорил он, -- они здоровеннeйшiе мужики, их
бы в арестантскiя роты отдать...
Правда -- почти всe были "жулики" и "здоровеннeйшiе мужики", но нельзя
сказать, что здоровые, нормальные. Силы (да и литературныя способности) у
"декадентов" времени Чехова и у тeх, что увеличили их число и славились
впослeдствiи, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами,
мистическими анархистами, аргонавтами, равно, как и у прочих,-- у Горькаго,
Андреева, позднeе, напримeр, у тщедушнаго, дохлаго от болeзней Арцыбашева
или у педераста Кузьмина с его полуголым черепом и гробовым лицом,
раскрашенным как труп проститутки, -- были и впрямь велики, но таковы,
какими обладают истерики, 40 юроды, помeшанные: ибо кто же из них мог
назваться здоровым в обычном смыслe этого слова? Всe они были хитры, отлично
знали, что потребно для привлеченiя к себe вниманiя, но вeдь обладает всeми
этими качествами и большинство истериков, юродов, помeшанных. И вот: какое
удивительное скопленiе нездоровых, ненормальных в той или иной формe, в той
или иной степени было еще при Чеховe и как все росло оно и послeдующiе годы!
Чахоточная и совсeм недаром писавшая от мужского имени Гиппiус, одержимый
манiей величiя Брюсов, автор "Тихих мальчиков", потом "Мелкаго бeса", иначе
говоря патологическаго Передонова, пeвец смерти и "отца" своего дьявола,
каменно неподвижный и молчаливый Сологуб, -- "кирпич в сюртукe", по
опредeленiю Розанова, буйный "мистическiй анархист" Чулков, изступленный
Волынскiй, малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими черными
глазами Минскiй; у Горькаго была болeзненная страсть к изломанному языку
("вот я вам приволок сiю книжицу, черти лиловые"), псевдонимы, под которыми
он писал в молодости, -- нeчто рeдкое по напыщенности, по какой-то
низкопробно eдкой иронiи над чeм-то: Iегудiил Хламида, Нeкто, Икс, Антином
Исходящiй, Самокритик Словотеков... Горькiй оставил послe себя невeроятное
количество своих портретов всeх возрастов вплоть до старости просто
поразительных по количеству актерских поз и выраженiй, то простодушных и
задумчивых, то наглых, то каторжно угрюмых, то с напруженными, поднятыми изо
всeх сил плечами и втянутой в них шеей, в неистовой позe площадного
агитатора; он был совершенно неистощимый говорун с 41 несмeтными по
количеству и разнообразiю гримасами, то опять таки страшно мрачными, то
идiотски радостными, с закатыванiем под самые волосы бровей и крупных лобных
складок стараго широкоскулаго монгола; он вообще ни минуты не мог побыть на
людях без актерства, без фразерства, то нарочито без всякой мeры грубаго, то
романтически восторженнаго, без нелeпой неумeренности восторгов ("я
счастлив, Пришвин, что живу с вами на одной планетe!") и всякой прочей
гомерической лжи; был ненормально глуп в своих обличительных писанiях: "Это
-- город, это -- Нью-Йорк. Издали город кажется огромной челюстью с
неровными черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора,
страдающей ожирeнiем. Войдя в него, чувствуешь, что попал в желудок из камня
и желeза; улицы его -- это скользкое, алчное горло, по которому плывут
темные куски пищи, живые люди; вагоны городской желeзной дороги огромные
черви; локомотивы -- жирныя утки..." Он был чудовищный графоман: в огромном
томe какого-то Балухатова, изданном вскорe послe смерти Горькаго в Москвe
под заглавiем: "Литературная работа Горькаго", сказано: "Мы еще не имeем
точнаго представленiя о полном объемe всей писательской дeятельности
Горькаго: пока нами зарегистрировано 1145 художественных и публицистических
произведенiй его..." А недавно я прочел в московском "Огонькe" слeдующее:
"Величайшiй в мiрe пролетарскiй писатель Горькiй намeревался подарить нам
еще много, много замeчательных творенiй; и нeт сомнeнiя, что он сдeлал бы
это, если бы подлые враги нашего народа, троцкисты и бухаринцы, не оборвали
его чудесной жизни; около 42восьми тысяч цeннeйших рукописей и матерiалов
Горькаго бережно хранятся в архивe писателя при Институтe мiровой литературы
Академiи наук СССР"... Таков был Горькiй. А сколько было еще ненормальных!
Цвeтаева с ея не прекращавшимся всю жизнь ливнем диких слов и звуков в
стихах, кончившая свою жизнь петлей послe возвращенiя в совeтскую Россiю;
буйнeйшiй пьяница Бальмонт, незадолго до смерти впавшiй в свирeпое
эротическое помeшательство; морфинист и садистическiй эротоман Брюсов;
запойный трагик Андреев... Про обезьяньи неистовства Бeлаго и говорить
нечего, про несчастнаго Блока -- тоже: дeд по отцу умер в психiатрической
больницe, отец "со странностями на грани душевной болeзни", мать
"неоднократно лeчилась в больницe для душевнобольных"; у самого Блока была с
молодости жестокая цинга, жалобами на которую полны его дневники, так же как
и на страданiя от вина и женщин, затeм "тяжелая психостенiя, а незадолго до
смерти помраченiе разсудка и воспаленiе сердечных клапанов..." Умственная и
душевная неуравновeшенность, перемeнчивость -- рeдкая: "гiмназiя отталкивала
его, по его собственным словам, страшным плебейством, противным его мыслям,
манерам и чувствам"; тут он готовится в актеры, в первые университетскiе
годы подражает Жуковскому и Фету, пишет о любви "среди розовых утр; алых
зорь, золотистых долин, цвeтастых лугов"; затeм он подражатель В. Соловьева,
друг и соратник Бeлаго, "возглавлявшаго мистическiй кружок аргонавтов"; в
1903 году "идет в толпe с красным знаменем, однако вскорe совершенно
охладeвает к революцiи..." В первую великую войну 43 он устраивается на
фронтe чeм то вродe земгусара, прieзжая в Петербург, говорит Гиппiус то о
том, как на войнe "весело", то совсeм другое -- как там скучно, гадко,
иногда увeряет ее, что "всeх жидов надо повeсить"...
(Послeднiя строки взяты мною из "Синей книги" Гиппiус, из ея
петербургских дневников, а все прочее относительно Блока -- из
бiографических и автобiографических свeдeнiй о нем).
Приступы кощунства, богохульства были у Блока тоже болeзненны. В так
называемом Ленинградe издавался в концe двадцатых годов, "при ближайшем
участiи Горькаго, Замятина и Чуковскаго" журнал "Русскiй Современник",
преслeдовавшiй, как сказано было в его программe, "только культурныя цeли".
И вот, в третьей книгe этого культурнаго журнала были напечатаны нeкоторые
"драгоцeнные литературные матерiалы", среди же них нeчто особенно
драгоцeнное, а именно:
"Замыслы, наброски и замeтки Александра Александровича Блока,
извлеченные из его посмертных рукописей".
И впрямь -- среди этих "замыслов" есть кое что замeчательное, особенно
один замысел о Христe. Сам Горькiй относился к Христу тоже не совсeм
почтительно, называл Его, ухмыляясь, "большим педантом". Но в этом отношенiи
куда же было Горькому до Демьяна Бeднаго, до Маяковскаго и, увы, до Блока!
Оказывается, что Блок замышлял написать не болeе, не менeе, как "Пьесу из
жизни Iисуса". И вот что было в проспектe этой "пьесы":
-- Жара. Кактусы жирные. Дурак Симон с отвисшей губой удит рыбу. 44
-- Входит Iисус: не мужчина и не женщина.
-- Фома (невeрный!) -- контролирует.
-- Пришлось увeровать: заставили и надули.
-- Вложил персты и распространителем стал.
-- А распространять заставили инквизицiю, папство, икающих попов -- и
Учредилку...
Повeрят ли почитатели "великаго поэта", в эти чудовищныя низости? А меж
тeм я выписываю буквально. Но дальше:
-- Андрей Первозванный. Слоняется, не стоит на мeстe.
-- Апостолы воруют для Iисуса вишни, пшеницу.
-- Мать говорит сыну: неприлично. Брак в Канe Галилейской.
-- Апостол брякнет, а Iисус разовьет.
-- Нагорная проповeдь: митинг.
-- Власти безпокоятся. Iисуса арестовали. Ученики, конечно, улизнули...
А вот заключенiе конспекта этой "Пьесы":
-- Нужно, чтобы Люба почитала Ренана и по картe отмeтила это маленькое
мeсто, гдe он ходил...
"Он" написан, конечно, с маленькой буквы...
___
В этой нелeпости ("а распространять заставили икающих попов -- и
Учредилку"), в богохульствe чисто клиническом (чего стоит одна это строка,
-- про апостола Петра, -- "дурак Симон с отвисшей губой"), есть, разумeется,
нeчто и от заразы, что была в воздухe того времени. Богохульство, кощунство,
одно из главных свойств революцiонных времен, началось еще с самыми первыми
дуновенiями "вeтра из пустыни". Сологуб уже написал тогда "Литургiю Мнe", то
есть себe самому, молился 45 дьяволу: "Отец мой, Дьявол!" и сам притворялся
дьяволом. В петербургской "Бродячей Собакe", гдe Ахматова сказала: "Всe мы
грeшницы тут, всe блудницы", поставлено было однажды "Бeгство Богоматери с
Младенцем в Египет", нeкое "литургическое дeйство", для котораго Кузьмин
написал слова, Сац сочинил музыку, а Судейкин придумал декорацiю, костюмы,
-- "дeйство", в котором поэт Потемкин изображал осла, шел, согнувшись под
прямым углом, опираясь на два костыля, и нес на своей спинe супругу
Судейкина в роли Богоматери. И в этой "Собакe" уже сидeло не мало и будущих
"большевиков": Алексeй Толстой, тогда еще молодой, крупный, мордастый,
являлся туда важным барином, помeщиком, в енотовой шубe, в бобровой шапкe
или в цилиндрe, стриженный а ла мужик; Блок приходил с каменным,
непроницаемым лицом красавца и поэта; Маяковскiй в желтой кофтe, с глазами
сплошь темными, нагло и мрачно вызывающими, со сжатыми, извилистыми, жабьими
губами.... Тут надо кстати сказать, что умер Кузьмин, -- уже при
большевиках, -- будто бы так: с Евангелiем в одной рукe и с "Декамероном"
Боккачiо в другой.
При большевиках всяческое кощунственное непотребство расцвeло уже
махровым цвeтом. Мнe писали из Москвы еще лeт тридцать тому назад:
"Стою в тeсной толпe в трамвайном вагонe, кругом улыбающiяся рожи,
"народ-богоносец" Достоевскаго любуется на картинки в журнальчикe
"Безбожник": там изображено, как глупыя бабы "причащаются",-- eдят кишки
Христа,-- изображен Бог Саваоф в пенснэ, хмуро читающiй что то Демьяна
Бeднаго..." 46
Вeроятно, это был "Новый завeт без изъяна евангелиста Демьяна", бывшаго
много лeт одним из самых знатных вельмож, богачей и скотоподобных холуев
совeтской Москвы.
Среди наиболeе мерзких богохульников был еще Бабель. Когда-то
существовавшая в эмиграцiи эсеровская газета "Дни" разбирала собранiе
разсказов этого Бабеля и нашла, что "его творчество не равноцeнно": "Бабель
обладает интересным бытовым языком, без натяжки стилизует иногда цeлыя
страницы -- напримeр, в разсказe "Сашка-Христос". Есть кромe того вещи, на
которых нeт отпечатка ни революцiй, ни революцiоннаго быта, как, напримeр, в
разсказe "Iисусов грeх"... К сожалeнiю, говорила дальше газета, -- хотя я не
совсeм понимал, о чем тут сожалeть? -- "к сожалeнiю, особо характерныя мeста
этого разсказа нельзя привести за предeльной грубостью выраженiй, а в цeлом
разсказ, думается, не имeет себe равнаго даже в антирелигiозной совeтской
литературe по возмутительному тону и гнусности содержанiя: дeйствующiя его
лица -- Бог, Ангел и баба Арина, служащая в номерах и задавившая в кровати
Ангела, даннаго ей Богом вмeсто мужа, чтобы не так часто рожала..." Это был
приговор, довольно суровый, хотя нeсколько и несправедливый, ибо
"революцiонный" отпечаток в этой гнусности, конечно, был. Я, со своей
стороны, вспоминал тогда еще один разсказ Бабеля, в котором говорилось,
между прочим, о статуe Богоматери в каком-то католическом костелe, но тотчас
старался не думать о нем: тут гнусность, с которой было сказано о грудях Ея,
заслуживала уже плахи, тeм болeе, что Бабель был, кажется, вполнe здоров,
нормален в обычном 47 смыслe этих слов. А вот в числe ненормальных
вспоминается еще нeкiй Хлeбников.
Хлeбникова, имя котораго было Виктор, хотя он перемeнил его на
какого-то Велимира, я иногда встрeчал еще до революцiи (до февральской). Это
был довольно мрачный малый, молчаливый, не то хмельной, не то притворявшiйся
хмельным. Теперь не только в Россiи, но иногда и в эмиграцiи говорят и о его
генiальности. Это, конечно, тоже очень глупо, но элементарныя залежи какого
то дикаго художественнаго таланта были у него. Он слыл извeстным футуристом,
кромe того и сумасшедшим. Однако был ли впрямь сумасшедшiй? Нормальным он,
конечно, никак не был, но все же играл роль сумасшедшаго, спекулировал своим
сумасшествiем. В двадцатых годах, среди всяких прочих литературных и
житейских извeстiй из Москвы, я получил однажды письмо и о нем. Вот что было
в этом письмe:
Когда Хлeбников умер, о нем в Москвe писали без конца, читали лекцiй,
называли его генiем. На одном собранiи, посвященном памяти Хлeбникова, его
друг П. читал о нем свои воспоминанiя. Он говорил, что давно считал
Хлeбникова величайшим человeком, давно собирался с ним познакомиться,
поближе узнать его великую душу, помочь ему матерiально: Хлeбников,
"благодаря своей житейской безпечности", крайне нуждался. Увы, всe попытки
сблизиться с Хлeбниковым оставались тщетны: "Хлeбников был неприступен". Но
вот однажды П. удалось таки вызвать Хлeбникова к телефону. -- "Я стал звать
его к себe, Хлeбников отвeтил, что придет, но только попозднeе, так как
сейчас он блуждает среди гор, в вeчных снeгах, между 48 Лубянкой и
Никольской. А затeм слышу стук в дверь, отворяю и вижу: Хлeбников!" -- На
другой день П. перевез Хлeбникова к себe, и Хлeбников тотчас же стал
стаскивать с кровати в своей комнатe одeяло, подушки, простыни, матрац и
укладывать все это на письменный стол, затeм влeз на него совсeм голый и
стал писать свою книгу "Доски Судьбы", гдe главное -- "мистическое число
317". Грязен и неряшлив он был до такой степени, что комната вскорe
превратилась в хлeв, и хозяйка выгнала с квартиры и его и П. Хлeбников был
однако удачлив -- его прiютил у себя какой-то лабазник, который чрезвычайно
заинтересовался "Досками Судьбы". Прожив у него недeли двe, Хлeбников стал
говорить, что ему для этой книги необходимо побывать в астраханских степях.
Лабазник дал ему денег на билет, и Хлeбников в восторгe помчался на вокзал.
Но на вокзалe его будто бы обокрали. Лабазнику опять пришлось
раскошеливаться, и Хлeбников наконец уeхал. Через нeкоторое время из
Астрахани получилось письмо от какой-то женщины, которая умоляла П.
немедленно прieхать за Хлeбниковым: иначе, писала она, Хлeбников погибнет.
П., разумeется, полетeл в Астрахань с первым же поeздом. Прieхав туда ночью,
нашел Хлeбникова и тот тотчас повел его за город, в степь, а в степи стал
говорить, что ему "удалось снестись с со всeми 317-ю Предсeдателями", что
это великая важность для всего мiра, и так ударил П. кулаком в голову, что
поверг его в обморок. Придя в себя, П. с трудом побрел в город. Здeсь он
послe долгих поисков, уже совсeм поздней ночью, нашел Хлeбникова в каком-то
кафэ. Увидeв П., Хлeбников опять 49 бросился на него с кулаками: --
"Негодяй! Как ты смeл воскреснуть! Ты должен был умереть! Я здeсь уже снесся
по всемiрному радiо со всeми Предсeдателями и избран ими Предсeдателем
Земного Шара!" -- С этих пор отношенiя между нами испортились и мы
разошлись, говорил П. Но Хлeбников был не дурак: возвратясь в Москву, вскорe
нашел себe новаго мецената, извeстнаго булочника Филиппова, который стал его
содержать, исполняя всe его прихоти и Хлeбников поселился, по словам П., в
роскошном номерe отеля "Люкс" на Тверской и дверь свою украсил снаружи
цвeтистым самодeльным плакатом: на этом плакатe было нарисовано солнце на
лапках, а внизу стояла подпись:
"Предсeдатель Земного Шара. Принимает от двeнадцати дня до половины
двeнадцатаго дня".
Очень лубочная игра в помeшаннаго. А за тeм помeшанный разразился, в
угоду большевикам, виршами вполнe разумными и выгодными:
Нeт житья от господ!
Одолeли, одолeли!
Нас заeли!
Знатных старух,
Стариков со звeздой
Нагишом бы погнать,
Все господское стадо,
Что украинскiй скот,
Толстых, сeдых
Молодых и худых,
Нагишом бы все снять
И сановное стадо
И сановную знать 50
Голяком бы погнать,
Чтобы бич бы свистал,
В звeздах гром громыхал!
Гдe пощада? Гдe пощада?
В одной парe быком
Стариков со звeздой
Повести голяком
И погнать босиком,
Пастухи чтобы шли
Со взведенным курком.
Одолeли! Одолeли!
Околeли! Околeли!
И дальше -- от лица прачки:
Я бы на живодерню
На одной веревкe
Всeх господ привела
Да потом по горлу
Провела, провела,
Я бeлье мое всполосну, всполосну!
А потом господ
Полосну, полосну!
Крови лужица!
В глазах кружится!
У Блока, в "Двeнадцати", тоже есть такое:
Уж я времячко
Проведу, проведу...
Уж я темечко
Почешу, почешу...
Уж я ножичком
Полосну, полосну!
Очень похоже на Хлeбникова? Но вeдь всe51 революцiи, всe их "лозунги"
однообразны до пошлости: один из главных -- рeжь попов, рeжь господ! Так
писал, напримeр, еще Рылeев:
Первый нож -- на бояр, на вельмож,
Второй нож -- на попов, на святош!
И вот что надо отмeтить: какой "высокiй стиль" был в рeчах политиков, в
революцiонных призывах поэтов во время первой революцiй, затeм перед началам
второй! Был, напримeр, в Москвe поэт Сергeй Соколов, который, конечно, не
удовольствовался такой птицей, как сокол, назвал себя Кречетовым, а своему
издательству дал названiе "Гриф", стихи же писал в таком родe:
Возстань! Карай врагов страны,
Как острый серп срeзает колос
Вперед! Туда, гдe шум и крик,
Гдe плещут красныя знамена!
И когда горячей крови
Ширь полей вспоит волна,
Всколосись в зеленой нови,
Возрожденная страна!
Кровь и новь в подобных стихах, конечно, неизбeжны. И еще примeр:
революцiонные стихи Максимилiана Волошина:
Народу русскому: я -- грозный Ангел Мщенья!
Я в раны черныя, в распаханную новь
Кидаю сeмена! Прошли вeка терпeнья,
И голос мой -- набат! Хоругвь моя как кровь! 52
Зато, когда революцiя осуществляется, "высокiй стиль" смeняется самым
низким, -- взять хоть то, что я выписал из "Пeсней мстителя". С воцаренiем
же большевиков лиры поэтов зазвучали уж совсeм по хамски:
Сорвали мы корону
Со стараго Кремля!
За заборами низкорослыми
Гребем мы огненными веслами!
Это ли не чудо: низкорослые заборы. И дальше:
Взяли мы в шапкe
Нахально сeли,
Ногу на ногу задрав!
Исуса -- на крест, а Варраву
Под руки -- и по Тверскому!
___
Я был в Петербургe в послeднiй раз, -- в послeднiй раз в жизни!-- в
началe апрeля 17-го года, в дни прieзда Ленина. Я был тогда, между прочим,
на открытiи выставки финских картин. Там собрался "весь Петербург" во главe
с нашими тогдашними министрами Временнаго Правительства, знаменитыми
думскими депутатами и говорились финнам истерически подобострастныя рeчи. А
затeм я присутствовал на банкетe в честь финнов. И, Бог мой, до чего ладно и
многозначительно связалось все то, что я видeл тогда в Петербургe, с тeм
гомерическим безобразiем, в которое вылился банкет! Собрались на него всe тe
же, весь "цвeт русской 53 интеллигенцiи", то есть знаменитые художники,
артисты, писатели, общественные дeятели, министры, депутаты и один высокiй
иностранный представитель, именно посол Францiи. Но надо всeми возобладал
Маяковскiй. Я сидeл за ужином с Горьким и финским художником Галленом. И
начал Маяковскiй с того, что вдруг подошел к нам, вдвинул стул между нами и
стал eсть с наших тарелок и пить из наших бокалов; Галлен глядeл на него во
всe глаза -- так, как глядeл бы он, вeроятно, на лошадь, если бы ее,
напримeр, ввели в эту банкетную залу. Горькiй хохотал. Я отодвинулся.
-- Вы меня очень ненавидите? -- весело спросил меня Маяковскiй.
Я отвeтил, что нeт: "Слишком много чести было бы вам!" Он раскрыл свой
корытообразный рот, чтобы сказать что-то еще, но тут поднялся для
оффицiальнаго тоста Милюков, наш тогдашнiй министр иностранных дал, и
Маяковскiй кинулся к нему, к серединe стола. А там вскочил на стул и так
похабно заорал что-то, что Милюков опeшил. Через секунду, оправившись, он
снова провозгласил: "Господа!" Но Маяковскiй заорал пуще прежняго. И Милюков
развел руками и сeл. Но тут поднялся французскiй посол. Очевидно, он был
вполнe увeрен, что уж перед ним-то русскiй хулиган спасует. Как бы не так!
Маяковскiй мгновенно заглушил его еще болeе зычным ревом. Но мало того,
тотчас началось дикое и безсмысленное неистовство и в залe: сподвижники
Маяковскаго тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу,
стали хохотать, выть, визжать, хрюкать. И вдруг все покрыл истинно
трагическiй вопль какого-то финского художника, 54 похожаго на бритаго
моржа. Уже хмельной и смертельно блeдный, он, очевидно, потрясенный до
глубины души этим излишеством свинства, стал что есть силы и буквально со
слезами кричать одно из русских слов, ему извeстных:
-- Много! Многоо! Многоо!
Одноглазый пещерный Полифем, к которому попал Одиссей в своих
странствiях, намeревался сожрать Одиссея. Маяковскаго еще в гимназiи
пророчески прозвали Идiотом Полифемовичем. Маяковскiй и прочiе тоже были
довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазiем. Маяковскiе казались
нeкоторое время только площадными шутами. Но не даром Маяковскiй назвал себя
футуристом, то есть человeком будущаго: он уже чуял, что полифемское будущее
принадлежит несомнeнно им, Маяковским, и что они, Маяковскiе, вскорe уж
навсегда заткнут рот всeм прочим трибунам еще великолeпнeе, чeм сдeлал он
один на пиру в честь Финляндiи...
"Много"! Да, уж слишком много дала нам судьба "великих, исторических"
событiй. Слишком поздно родился я. Родись я раньше, не таковы были бы мои
писательскiя воспоминанiя. Не пришлось бы мнe пережить и то, что так
нераздeльно с ними: 1905 год, потом первую мiровую войну, вслeд за ею 17-ый
год и его продолженiе, Ленина, Сталина, Гитлера... Как не позавидовать
нашему праотцу Ною! Всего один потоп выпал на долю ему. И какой прочный,
уютный, теплый ковчег был у него и какое богатое продовольствiе: цeлых семь
пар чистых и двe пары нечистых, а всетаки очень съeдобных тварей. И вeстник
мiра, благоденствiя, 55 голубь с оливковой вeтвью в клювe, не обманул его,
-- не то что нынeшнiе голуби ("товарища" Пикассо). И отлично сошла его
высадка на Араратe, и прекрасно закусил он и выпил и заснул сном праведника,
пригрeтый ясным солнцем, на первозданно чистом воздухe новой вселенской
весны, в мiрe, лишенном всей допотопной скверны, -- не то что наш мiр,
возвратившiйся к допотопному! Вышла, правда, у Ноя нехорошая исторiя с сыном
Хамом. Да вeдь на то и был он Хам. А главное: вeдь на весь мiр был тогда
лишь один, лишь единственный Хам. А теперь?
___
Весной того же семнадцатаго года я видeл князя Кропоткина, столь ужасно
погибшаго в полифемском царствe Ленина.
Кропоткин принадлежал к знатной русской аристократiй, в молодости был
одним из наиболeе приближенных к императору Александру Второму, затeм бeжал
в Англiю, гдe и прожил до русской февральской революцiй, до весны 1917 года.
Вот тогда я и познакомился с ним в Москвe и весьма был тронут и удивлен при
этом знакомствe: человeк, столь знаменитый на всю Европу,-- знаменитый
теоретик анархизма и автор "Записок революцiонера", знаменитый еще и как
географ, путешественник и изслeдователь восточной Сибири и полярных
областей, -- оказался маленьким старичком с розовым румянцем на щеках, с
легкими, как пух, остатками бeлых волос, живым и каким-то совершенно
очаровательным, младенчески наивным, милым в разговорe в обращенiи. Живые,
ясные 56 глаза, добрый, довeрчивый взгляд, быстрая и мягкая великосвeтская
рeчь -- и это трогательное младенчество...
Он окружен был тогда всеобщим почетом и всяческими заботами о нем, он,
революцiонер, -- хотя и весьма мирный, -- возвратившiйся на родину послe
стольких лeт разлуки с ней, был тогда гордостью февральской революцiи,
наконец-то "освободившей Россiю от царизма", его поселили в чьем-то, уже не
помню в чьем именно, барском особнякe на одной из лучших улиц в дворянской
части Москвы. В концe этого года шли собранiя на этой квартирe Кропоткина
"для обсужденiя вопроса о созданiи Лиги Федералистов". Конец того года --
что уже было тогда в Россiи? А вот русскiе интеллигенты собирались и
создавали какую-то "Лигу" в том кровавом, сумасшедшем домe, в который уже
превратилась тогда вся Россiя.
Но что "Лига"! Дальше было вот что:
В мартe 1918 большевики выгнали его из особняка, реквизировали особняк
для своих нужд. Кропоткин покорно перебрался на какую-то другую квартиру --
и стал добиваться свиданiя о Лениным: в преинаивнeйшей надеждe заставить его
раскаяться в том чудовищном террорe, который уже шел тогда в Россiи, и
наконец добился свиданiя. Он почему-то оказался "в добрых отношенiях" с
одним из приближенных Ленина, с Бонч-Бруевичем, и вот у него и состоялось в
Кремлe это свиданiе. Совершенно непонятно: как мог Кропоткин быть "в добрых
отношенiях" с этим рeдким даже среди большевиков негодяем? Оказывается,
всетаки был. И мало того: пытался повернуть дeянiя Ленина "на путь
гуманности". А потерпeв неудачу, 57 "разочаровался" в Ленинe и говорил о
своем свиданiи с ним, разводя руками:
-- Я понял, что убeждать этого человeка в чем бы то ни было совершенно
напрасно! Я упрекал его, что он, за покушенiе на него, допустил убить двe с
половиной тысячи невинных людей. Но оказалось, что это не произвело на его
никакого впечатлeнiя...
А затeм, когда большевики согнали князя анархиста и с другой квартиры,
"оказалось", что надо переселяться из Москвы в уeздный город Дмитров, а там
существовать в столь пещерных условiях, какiя и не снились никакому
анархисту. Там Кропоткин и кончил своя дни, пережив истинно миллiон
терзанiй; муки от голода, муки от цинги, муки от холода, муки за старую
княгиню, изнемогавшую в непрерывных заботах и хлопотах о кускe гнилого
хлeба... Старый, маленькiй, несчастный князь мечтал раздобыть себe валенки.
Но так и не раздобыл, -- только напрасно истратил нeсколько мeсяцев, --
мeсяцев! -- на полученiе ордера на эти валенки. А вечера он проводил при
свeтe лучины, дописывая свое посмертное произведенiе "Об этикe".
Можно ли придумать что-нибудь страшнeе? Чуть ни вся жизнь, жизнь
человeка, бывшаго когда-то в особой близости к Александру Второму, была
ухлопана на революцiонныя мечты, на грезы об анархическом раe, -- это среди
нас-то, существ, еще не совсeм твердо научившихся ходить на задних лапах! --
и кончилась смертью в холодe, в голодe, при дымной лучинe, среди наконец-то
осуществившейся революцiи, над рукописью о человeческой этикe.58
--------
Рахманинов
При моей первой встрeчe с ним в Ялтe произошло между нами нeчто
подобное тому, что бывало только в романтическiе годы молодости Герцена,
Тургенева, когда люди могли проводить цeлыя ночи в разговорах о прекрасном,
вeчном, о высоким искусствe, впослeдствiи, до его послeдняго отъeзда в
Америку, встрeчались мы с ним от времени до времени очень дружески, но все
же не так, как в ту встрeчу, когда, проговорив чуть не всю ночь на берегу
моря, он обнял меня и сказал; "Будем друзьями навсегда!" Уж очень различны
были наши жизненные пути, судьба все разъединяла нас, встрeчи наши были
всегда случайны, чаще всего недолги и была, мнe кажется, вообще большая
сдержанность в характерe моего высокаго друга. А в ту ночь мы были еще
молоды, были далеки от сдержанности, как-то внезапно сблизились чуть не с
первых слов, которыми обмeнялись в большом обществe, собравшемся, уже не
помню почему, на веселый ужин в лучшей ялтинской гостиницe "Россiя". Мы за
ужином сидeли рядом, пили шампанское Абрау-Дюрсо, потом вышли на террасу,
продолжая разговор о том паденiи прозы и поэзiи, что совершалось 59 в то
время в русской литературe, незамeтно спустились во двор гостиницы, потом на
набережную, ушли на мол, -- было уже поздно, нигдe не было ни души, -- сeли
на какiе-то канаты, дыша их дегтярным запахом и этой какой-то совсeм особой
свeжестью, что присуща только черноморской водe, и говорили, говорили все
горячeй и радостнeе уже о том чудесном, что вспоминалось нам из Пушкина,
Лермонтова, Тютчева, Фета, Майкова... Тут он взволнованно, медленно стал
читать то стихотворенiе Майкова, на которое он, может быть, уже написал
тогда или только мечтал написать музыку:
Я в гротe ждал тебя в урочный час.
Но день померк; главой качая сонной,
Заснули тополи, умолкли гальцiоны:
Напрасно! Мeсяц встал, сребрился и угас;
Рeдeла ночь; любовница Кефала,
Облокотясь на рдяныя врата
Младого дня, из кос своих роняла
Златые зерна перлов и опала
На синiя долины и лeса... 60
--------
Рeпин
Из художников я встрeчался с братьями Васнецовыми, с Нестеровым, с
Рeпиным... Нестеров хотeл написать меня за мою худобу святым, в том родe,
как он их писал; я был польщен, но уклонился, -- увидать себя в образe
святого не всякiй согласится. Рeпин тоже удостоил меня -- он однажды, когда
я был в Петербургe с моим другом художником Нилусом, пригласил меня eздить к
нему на дачу в Финляндiи, позировать ему для портрета. "Слышу от товарищей
по кисти, -- писал он мнe, -- слышу милую вeсть, что прieхал Нилус, наш
художник прекрасный, -- ах, если бы мнe его краски! -- а с ним и вы,
прекрасный писатель, портрет котораго мечтаю написать: прieзжайте, милый,
сговоримся и засядем за работу". Я с радостью поспeшил к нему: вeдь какая
это была честь -- быть написанным Рeпиным! И вот прieзжаю, дивное утро,
солнце и жестокiй мороз, двор дачи Рeпина, помeшавшагося в ту пору на
вегетарiанствe и на чистом воздухe, в глубоких снeгах, а в домe -- всe окна
настежь; Рeпин встрeчает меня в валенках, в шубe, в мeховой шапкe, цeлует,
обнимает, ведет в свою мастерскую, гдe тоже мороз, как на дворe, и говорит:
"Вот тут я и буду вас 61 писать по утрам, а потом будем завтракать как
Господь Бог велeл: травкой, дорогой мой, травкой! Вы увидите, как это
очищает и тeло, и душу, и даже проклятый табак скоро бросите". Я стал низко
кланяться, горячо благодарить, забормотал, что завтра же прieду, но что
сейчас должен немедля спeшить назад, на вокзал, -- страшно срочныя дeла в
Петербургe. И сейчас же вновь расцeловался с хозяином и пустился со всeх ног
на вокзал, а там кинулся к буфету, к водкe, жадно закурил, вскочил в вагон,
а из Петербурга на другой день послал телеграмму: дорогой Илья Ефимович, я
мол, в полном отчаянiи, срочно вызван в Москву, уeзжаю нынче же с первым
поeздом... 62
--------
Джером Джером
Кто из русских не знает его имени, не читал его? Но не думаю, чтобы
многiе русскiе могли похвалиться знакомством с ним. Два, три человeка развe
-- и в том числe я.
Я в Англiи до 1926 года не бывал. Но в этом году лондонскiй P. E. N.
Club вздумал пригласить меня на нeсколько дней в Лондон, устроить по этому
поводу литературный банкет, показать меня англiйским писателям и нeкоторым
представителям англiйскаго общества. Хлопоты на счет визы и расходы по
поeздкe клуб взял на себя -- и вот я в Лондонe.
Возили меня в очень разнообразные дома, но в каждом из них я непремeнно
претерпeвал что-нибудь достойное Джерома. Чего стоят одни обeды, во время
которых тебя жжет с одной стороны пылающiй, как геенна огненная, камин, а с
другой -- полярный холод!
Перед самым отъeздом из Лондона я был в одном домe, куда собралось
особенно много народа. Было очень оживленно и очень прiятно, только так
тeсно, что стало даже жарко, и милые хозяева вдруг распахнули всe окна
настежь, не взирая на то, что за ними валил снeг. Я шутя закричал от страха
и кинулся по лeстницe спасаться в верхнiй этаж, 63 гдe тоже было много
гостей, и на бeгу услыхал за собой какiя то радостныя восклицанiя:
неожиданно явился Джером Джером.
Он медленно поднялся по лeстницe, медленно вошел в комнату среди
почтительно разступившейся публики и, здороваясь со знакомыми, вопросительно
обвел комнату глазами. Так как оказалось, что он пришел только затeм, чтобы
познакомиться со мной, то его подвели ко мнe. Он старомодно и как-то
простонародно подал мнe большую, толстую руку и маленькими голубыми глазами,
в которых играл живой, веселый огонек, пристально поглядeл мнe в лицо.
-- Очень рад, очень рад, -- сказал он. -- Я теперь, как младенец, по
вечерам никуда не выхожу, в десять часов уже в постельку! Но вот разрeшил
себe маленькое отступленiе от правил, пришел на минутку -- посмотрeть какой
вы, пожать вашу руку...
Это был плотный, очень крeпкiй и приземистый старик с красным и широким
бритым лицом, в просторном и длиннополом черном сюртукe, в крахмальной
рубашкe с отложным воротничком, под которым скромно лежала завязанная
бантиком узкая черная ленточка галстуха, -- настоящiй старозавeтный
коммерсант или пастор.
Через нeсколько минут он дeйствительно ушел и навсегда оставил во мнe
впечатлeнiе чего-то очень добротнаго и очень прiятнаго, но уж никак не
юмориста, не писателя со всемiрной славой. 64
--------
Толстой
Я чуть не с дeтства жил в восхищенiи им.
Мальчиком я уже имeл нeкоторое "представленiе" о нем, но не из чтенiя
его книг, а по разговорам у нас в домe. Между прочим, помню, что отец
нерeдко смeялся, разсказывая, как читают "Войну и Мир" наши нeкоторые сосeди
помeщики: один читает только "Войну", а другой только "Мир", то есть один,
читая, пропускает все, что касается войны, а другой -- наоборот. В
отрочествe чувства к Толстому были у меня уже не простыя. Отец говорил:
-- Я его немного знал. Во время севастопольской кампанiи встрeчал,
играл с ним в карты в осажденном Севастополe...
И, помню, я на него смотрeл с восторженным удивленiем: живого Толстого
видeл!
С той поры писатели были для меня уже существами какого-то совсeм
особаго рода, к которым я испытывал какое-то непередаваемое чувство,
котораго я и до сих пор не умeю опредeлить, как не умeю сказать, как, когда
и почему я сам стал писателем. Отвeтить на это для меня так же невозможно,
как на то, с каких пор и как вообще я стал тeм, что я есть. Когда же (как-то
само собою) рeшилось, что мнe надлежит был только писателем, моей второй 65
жизнью стала жизнь в том мiрe, гдe поэты, писатели. Не помню, когда именно
начал я читать Толстого и как случилось, что я выдeлил его из прочих.
Бывает, что человeк открывает что-нибудь прекрасное и дорогое для него
внезапно, с изумленiем. Этого со мной по отношенiю к Толстому не было, такой
минуты я не помню. Вообще то прекрасное, что я встрeчал в дeтствe,
отрочествe, молодости, кажется, никогда не удивляло меня, -- напротив, у
меня было такое чувство, точно я знал его уже давно, так что мнe оставалось
только радоваться встрeчe с ним.
А затeм долгiе годы я был по настоящему влюблен в него, в тот мной
самим созданный образ, который томил меня мечтой увидeть его наяву. Мечта
эта была неотступная, но как я мог тогда осуществить ее? Поeхать в Ясную
Поляну? Но с какой стати, с какими глазами? Раз я не выдержал, в один
прекрасный лeтнiй день внезапно осeдлал своего верхового киргиза и закатился
на Ефремов, в сторону Ясной Поляны, до которой от нас было не больше ста
верст. Но, доскакав до Ефремова, струсил, рeшил обдумать дeло серьезнeе,
переночевать в Ефремове -- и всю ночь не мог заснуть от волненiя, от
поминутной смeны рeшенiй, eхать или не eхать, скитался всю ночь по городу и
так устал, что, зайдя на разсвeтe в городской сад, мертвым сном заснул на
первой попавшейся скамейкe, а проснувшись, и совсeм протрезвился, подумал
еще немного -- и поскакал назад, домой, гдe работники сказали мнe:
-- Эх, барчук, барчук, и как только ухитрились вы так обработать
киргиза за одни сутки! За кeм это вы гонялись? 66
Послe того я напрасно "гонялся" за Толстым еще нeсколько лeт.
В молодости, плeненный мечтами о чистой, здоровой и доброй жизни среди
природы, собственными трудами, в простой одеждe, в братской дружбe не только
со всeми бeдными и угнетенными людьми, но и со всeм растительным и животным
мiром, главное же опять таки от влюбленности в Толстого, как художника, я
стал толстовцем, -- конечно, не без тайной надежды, что это даст мнe наконец
уже как бы нeсколько законное право увидeть его и даже, может быть, войти в
число людей, приближенных к нему. И вот, началось мое толстовское
"послушанiе".
Я жил тогда в Полтавe, гдe почему-то оказалось не мало толстовцев, с
которыми я вскорe и сблизился. В общем это был совершенно несносный народ;
но я терпeл. Первый кого я узнал, был нeкто Клопскiй, человeк довольно
извeстный в то время в нeкоторых кругах и даже попавшiй в герои нашумeвшей
тогда повeсти Коронина "Учитель жизни". Это был высокiй, худой человeк в
высоких сапогах и в блузe, с узким сeрым ликом и бирюзовыми глазами, хитрый
нахал и плут, неутомимый болтун, вeчно всeх поучавшiй, наставлявшiй,
любившiй ошеломлять неожиданными выходками, дерзостями и вообще всей той
манерой вести себя, при помощи которой он довольно сытно и весело шатался из
города в город. Среди полтавских толстовцев был доктор Александр
Александрович Волкенштейн, по происхожденiю и по натурe большой барин, кое в
чем походившiй на Стиву Облонскаго. И вот, явившись в Полтаву, Клопскiй
первым дeлом 67 отправляется к Волкенштейну и очень скоро попадает через
него в полтавскiе салоны, куда Волкенштейн проводит его и с "идейной" цeлью,
как проповeдника, и просто для забавы, как курьезную фигуру, и гдe Клопскiй
говорит, напримeр, такiя вещи:
-- Да, да, вижу, как вы тут живете: лжете, да конфетами закусываете, да
идолам своим по церквам, которыя уже давно пора на воздух взорвать, молебны
служите! И когда только вообще кончатся всe тe нелeпости и мерзости, в
которых тонет мiр? Вот, скажем, eхал я сюда из Харькова; приходит человeк,
называемый почему-то кондуктором, и говорит: "ваш билет". Я его спрашиваю: а
что это значит, какой собственно билет? Отвeчает: но билет, по которому вы
eдете? А я ему опять свое: позвольте, я не по билету, а по рельсам eду. --
Значит, говорит, у вас билета нeту? -- Конечно, говорю, нeту. -- В таком
случаe мы вас на слeдующей станцiи высадим. -- Прекрасно, говорю, это ваше
дeло, а мое дeло eхать. На слeдующей станцiи дeйствительно являются:
пожалуйте выходить. Но зачeм же, говорю, выходить, мнe и тут хорошо. --
Значит, вы выходить не желаете? -- Разумeется, нeт. -- Тогда мы вас выведем.
-- Выведете? Но я не пойду. -- Тогда вытащим, вынесем. -- Что же; выносите,
это ваше дeло. -- И вот, меня, дeйствительно, тащут: несут на руках, на диво
всей почтенной публикe, два рослых бездeльника, два мужика, которые с
гораздо большей пользой могли бы землю пахать...
Таков был этот в нeкотором родe знаменитый Клопскiй. Прочiе были не
знамениты, но тоже хороши. Это были братья Д., сeвшiе на землю под Полтавой,
люди необыкновенно 68 скучные, тупые и самомнительные, хотя с виду весьма
смиренные, затeм нeкто Леонтьев, щуплый и маленькiй молодой человeк
болeзненной, но рeдкой красоты, бывшiй паж, тоже мучившiй себя мужицким
трудом и тоже лгавшiй и себe, и другим, что он очень счастлив этим, затeм
громадный еврей, похожiй на матераго русскаго мужика, ставшiй впослeдствiи
извeстный под именем Теноромо, человeк, державшiйся всегда с необыкновенной
важностью и снисходительностью к простым смертным, нестерпимый ритор,
софист, занимавшiйся бондарным ремеслом. К нему-то под начало и попал я.
Он-то и был мой главный наставник, как в "ученiи", так и в жизни трудами рук
своих: я был у него подмастерьем, учился набивать обручи. Для чего мнe нужны
были эти обручи? Для того опять таки, что они как-то соединяли меня с
Толстым, давали мнe тайную надежду когда-нибудь увидать его, войти в
близость с ним. И, к великому моему счастью, надежда эта вскорe совершенно
неожиданно оправдалась. Вскорe вся братiя смотрeла на меня уже как на
своего, и Волкенштейн -- это было в самом концe девяносто третьяго года --
вдруг пригласил меня eхать с ним сперва к "братьям" в Харьковскую губернiю,
к мужикам села Хилково, -- принадлежавшаго извeстному толстовцу князю
Хилкову, -- а затeм в Москву, к самому Толстому.
Трудное это было путешествiе. Eхали мы в третьем классe, с пересадками,
все норовя попадать в вагоны наиболeе простонародные, eли "безубойное", то
есть чорт знает что, хотя Волкенштейн иногда и не выдерживал, вдруг бeжал к
буфету и с страшной жадностью глотал 69 одну за другой двe-три рюмки водки,
закусывая и обжигаясь пирожками с мясом, а потом пресерьезно говорил мнe:
-- Я опять дал волю своей похоти и очень страдаю от этого, но все же
борюсь с собой и все же знаю, что не пирожки владeют мной, а я ими: я не раб
их, хочу -- eм, хочу -- не eм...
Трудно было eхать потому больше всего, что я сгорал от нетерпeнiя
поскорeй попасть в Москву, нам же, видите ли, непремeнно надо было eхать с
плохими поeздами, а кромe того пожить с хилковскими "братьями", войти в
личное общенiе с ними и "укрeпить" и себя и их этим общенiем на путях
"доброй" жизни. Мы так и сдeлали -- пожили у хилковских мужиков, кажется,
дня три или четыре, и я возненавидeл за эти дни этих богатых, благочестивых,
благих на вид мужиков, ночевки в их избах, их пироги с начинкой из
картофеля, их псалмопенiя, их разсказы про их непрестанную и лютую борьбу "с
попами и начальниками" и буквоeдскiе споры о Писанiи истинно всeми силами
души. Наконец, перваго января, мы тронулись дальше. Помню, я проснулся в тот
день с такой радостью, что совсeм забылся и брякнул: "С новым годом,
Александр Александрович!" -- за что и получил от Александра Александровича
жесточайшiй нагоняй: что это значит -- новый год, понимаю ли я, какую старую
безсмыслицу повторяю я? Однако не до того мнe было тогда. Я слушал и думал:
прекрасно, прекрасно, все это сущiй вздор, -- завтра вечером мы будем в
Москвe, а послeзавтра я увижу Толстого... И так оно и случилось.
Волкенштейн кровно обидeл меня: поeхал к 70 Толстому вечером, сiю же
минуту послe того, как мы добрались до московской гостиницы, а меня с собой
не взял: -- "Нельзя, нельзя, надо предупредить Льва Николаевича, я
предупрежу, предупрежу" -- и убeжал. А вернулся домой очень поздно и даже
ничего не разсказал о своем визитe, только поспeшно кинул мнe: "Я точно
живой воды напился!" -- при чем я совершенно безошибочно опредeлил по запаху
от него, что он, послe живой воды, пил еще и шамбертен, затeм, очевидно,
чтобы доказать, что не он раб шамбертена, а шамбертен его раб. Хорошо было
только то, что Толстого он все таки предупредил, хотя я даже и на это мало
надeялся: очень милый, но уж очень легкомысленный человeк был этот, слегка
женоподобный, полнeющiй, красивый брюнет. На другой день вечером я, внe
себя, побeжал наконец в Хамовники.
Как разсказать все послeдующее?
Лунный морозный вечер. Добeжал, стою и едва перевожу дыханiе. Кругом
глушь и тишина, пустой лунный переулок. Передо мной ворота, раскрытая
калитка, снeжный двор. В глубинe, налeво, деревянный дом, нeкоторыя окна
котораго красновато освeщены. Еще лeвeе, за домом, сад и над ним тихо
играющiя разноцвeтными лучами сказочно-прелестныя зимнiя звeзды. Да и все
вокруг сказочное. Какой особый сад, какой необыкновенный дом, как
таинственны и полны значенiя эти освeщенныя окна; вeдь за ними -- Он, Он! И
такая тишина, что слышно, как колотится сердце -- и от радости, и от
страшной мысли: а не лучше ли поглядeть на этот дом и убeжать назад?
Отчаянно кидаюсь наконец во двор, на крыльцо дома и звоню. 71 Тотчас же
отворяют -- и я вижу лакея в плохеньком фракe и свeтлую прихожую, теплую,
уютную, со множеством шуб на вeшалках, среди которых рeзко выдeляется старый
полушубок. Прямо передо мной крутая лeстница, крытая красным сукном. Правeе,
под нею, запертая дверь, за которой слышны гитары и веселые молодые голоса,
удивительно беззаботные к тому, что они раздаются в таком совершенно
необыкновенном домe.
-- Как прикажете доложить?
-- Бунин.
-- Как-с?
-- Бунин.
-- Слушаю-с.
И лакей убeгает наверх и, к моему удивленно, тотчас же, вприпрыжку,
бочком, перехватывая рукой по перилам, сбeгает назад:
-- Пожалуйте обождать наверх, в залу...
А в залe я удивляюсь еще больше: едва вхожу, как в глубинe его налeво
тотчас-же, не заставляя меня ждать, открывается маленькая дверка и из-за нея
быстро, с неуклюжей ловкостью выдергивает ноги, выныривает, -- ибо за этой
дверкой было двe-три ступеньки в коридор, -- кто-то большой, сeдобородый,
слегка как будто кривоногiй, в широкой, мeшковато сшитой блузe из сeрой
бумазеи, в таких же штанах, больше похожих на шаровары, и в тупоносых
башмаках. Быстрый, легкiй, страшный, остроглазый, с насупленными бровями. И
быстро идет прямо на меня, быстро (и немного присeдая) подходит ко мнe,
протягивает, вeрнeе, ладонью вверх бросает большую руку, забирает в нее всю
мою, мягко жмет и неожиданно улыбается очаровательной улыбкой, ласковой и 72
какой-то вмeстe с тeм горестной. Даже как бы слегка жалостной, и я вижу, что
эти маленькiе глаза вовсе не страшные и не острые, а только по звeриному
зоркiе. Легкiе и жидкiе остатки сeрых (на концах слегка завивающихся) волос
по крестьянски раздeлены на прямой пробор, очень большiя уши сидят
необычайно высоко, бугры бровных дуг надвинуты на глаза, борода, сухая,
легкая, неровная, сквозная, позволяет видeть слегка выступающую нижнюю
челюсть...
-- Бунин? Это с вашим батюшкой я встрeчался в Крыму? Вы что-же, надолго
в Москву? Зачeм? Ко мнe? Молодой писатель? Пишите, пишите, если очень
хочется, только помните, что это никак не может быть цeлью жизни... Садитесь
пожалуйста и разскажите мнe о себe...
Он и заговорил так же поспeшно, как вошел, мгновенно сдeлав вид, будто
не замeтил моей полной потерянности, и торопясь вывести меня из нея, отвлечь
от нея меня. Что он еще говорил? Все разспрашивал:
-- Холосты? Женаты? С женщиной можно жить только как с женой и не
оставлять ее никогда... Хотите жить простой, трудовой жизнью? Это хорошо,
только не насилуйте себя, не дeлайте себe мундира из нея, во всякой жизни
можно быть хорошим человeком...
Мы сидeли возлe маленькаго столика. Довольно высокая старинная
фаянсовая лампа мягко горeла под розовым абажуром. Лицо его было за лампой,
в легкой тeни, я видeл только очень мягкую сeрую матерiю его блузы да его
крупную руку, к которой мнe хотeлось припасть с восторженной, истинно
сыновней нeжностью, да слышал его старческiй слегка альтовый голос с
характерным звуком нeсколько 73 выдающейся челюсти... Вдруг зашуршал шелк, я
взглянул, вздрогнул, поднялся: -- из гостиной плавно шла крупная и нарядная,
сiяющая черным шелковым платьем, чудесно убранными волосами и живыми, сплошь
темными глазами дама:
-- Léon, -- сказала она,<--> ты забыл, что тебя ждут...
И он тоже поднялся и с извиняющейся, даже как бы чуть виноватой
улыбкой, с поднятыми бровями, глядя мнe прямо в лицо своими маленькими
глазами, в которых воe была какая-то темная грусть, опять забрал мою руку в
свою:
-- Ну, до свиданiя, до свиданiя, дай вам Бог, приходите ко мнe, когда
опять будете в Москвe... Не ждите многаго от жизни, лучшаго времени, чeм
теперь, у вас не будет... Счастья в жизни нeт, есть только зарницы его, --
цeните их, живите ими...
И я ушел, убeжал, совершенно внe себя, и провел вполнe сумасшедшую
ночь, непрерывно видeл его во снe с такой разительной яркостью и в такой
дикой путаницe, что и теперь вспомнить жутко, захватывал себя, просыпаясь,
на том, что я что-то бормочу, брежу...
Возвратясь в Полтаву, я писал ему и получил от него нeсколько ласковых
отвeтных писем. В одном из них он опять дал мнe понять, что не стоит мнe так
уж стараться быть толстовцем, но я все не унимался: обручи набивать бросил,
но стал торговать книжками "Посредника", незаконно, без должнаго разрeшенiя
продавать их на базарах, на ярмарках, за что и был судим и приговорен сидeть
в тюрьмe, -- от которой меня спас, к моему тогдашнему большому горю, царскiй
манифест -- затeм завел 74 книжную лавку, полтавское отдeленiе "Посредника",
и так запутал счета, что порою примeривался повeситься. В концe концов я эту
лавку просто бросил, уeхал в Москву, но и там все еще пытался увeрить себя,
что я брат и единомышленник руководителей этого "Посредника" и тeх, что
постоянно торчали в его помeщенiи, наставляя друг друга на счет "доброй"
жизни. Там-то я и видeл его еще нeсколько раз. Он туда иногда заходил,
вeрнeе, забeгал (ибо он ходил страшно легко и быстро) по вечерам и, не
снимая полушубка, сидeл час или два, со всeх сторон окруженный братiей,
серьезно дeлавшей ему порою такiе вопросы: "Лев Николаевич, но что-же я
должен был бы сдeлать, если бы на меня напал, напримeр, тигр?" Он в таких
случаях только смущенно улыбался и говорил:
-- Да какой же тигр, откуда тигр? Я вот за всю жизнь не встрeтил ни
одного тигра...
Вспоминаю еще, как однажды сказал ему, желая сказать прiятное и даже
слегка подольститься:
-- Вот всюду возникают теперь эти общества трезвости.
Он слегка нахмурился:
-- Какiя общества?
-- Общества трезвости...
-- То есть, это когда собираются, чтобы водки не пить? Вздор. Чтобы не
пить, не зачeм собираться. А уж если собираться, то надо пить. Все вздор,
ложь, подмeна дeйствiя видимостью его...
А на дому я был у него еще только один раз. Меня провели через залу,
гдe я когда-то впервые сидeл с ним возлe милой розовой лампы, 75 потом в эту
маленькую дверку, по ступенькам за ней и по узкому коридору, и я робко
стукнул в дверь направо.
-- Войдите, -- отвeтил старческiй альтовый голос.
И я вошел и увидeл низкую, небольшую комнату, тонувшую в сумракe от
желeзнаго щитка над старинным подсвeчником в двe свeчи, кожаный диван возлe
стола, на котором стоял этот подсвeчник, а потом и его самого, с книжкой в
руках. При моем входe он быстро поднялся и неловко, даже, как показалось
мнe, смущенно бросил ее в угол дивана. Но глаза у меня были мeткiе, и я
увидeл, что читал он, то есть перечитывал (и, вeрно, уже не в первый раз,
как дeлаем это и мы, грeшные) свое собственное произведенiе, только что
напечатанное тогда, -- "Хозяин и работник". Я, от восхищенiя перед этой
вещью, имeл безтактность издать восторженное восклицанiе. А он покраснeл,
замахал руками:
-- Ах, не говорите! Это ужас, это так ничтожно, что мнe по улицам
ходить стыдно!
Лицо у него было в этот вечер худое, темное, строгое, точно из бронзы
литое. Он очень страдал в тe дни -- не задолго перед тeм умер его семилeтнiй
Ваня. И послe "Хозяина и работника" он тотчас же заговорил о нем:
-- Да, да, милый, прелестный мальчик был. Но что это значит -- умер?
Смерти нeт, он не умер, раз мы любим его, живем им!
Вскорe мы вышли и пошли в "Посредник". Была черная мартовская ночь, дул
весеннiй вeтер, раздувая огни фонарей. Мы бeжали наискось по снeжному,
бeлому Дeвичью Полю, он прыгал через канавы, так что я едва поспeвал 76 за
ним, и опять говорил -- отрывисто, строго, рeзко:
-- Смерти нeту, смерти нeту!
В послeднiй раз я видeл его лeт через десять послe того. В страшно
морозный вeтер, среди огней за сверкающими, обледенeлыми окнами магазинов,
шел по Арбату -- и неожиданно столкнулся с ним, бeгущим своей пружинной,
подпрыгивающей походкой прямо навстрeчу мнe. Я остановился и сдернул шапку.
Он тоже прiостановился и сразу узнал меня:
-- Ах, это вы! Здравствуйте, надeвайте, пожалуйста, надeвайте шапку...
Ну, как, что, гдe вы и что с вами?
Старческое лицо его так застыло, посинeло, что имeло совсeм несчастный
вид. Что-то вязаное из голубой песцовой шерсти, что было на его головe, было
похоже на старушечiй шлык. Большая рука, которую он вынул из песцовой
перчатки, была совершенно ледяная. Поговорив, он крeпко и нeжно нeсколько
раз пожал ею мою, опять глядя мнe в глаза горестно, с поднятыми бровями.
-- Ну, Христос с вами, Христос с вами, до свиданiя...
1927 г. 77
--------
Чехов
I
Я познакомился с ним в Москвe, в концe девяносто пятаго года. Мнe
запомнилось нeсколько характерных фраз его.
-- Вы много пишете? -- спросил он меня как-то.
Я отвeтил, что мало.
-- Напрасно, -- почти угрюмо сказал он своим низким грудным голосом. --
Нужно, знаете, работать... Не покладая рук... всю жизнь.
И, помолчав, без видимой связи прибавил:
-- По-моему, написав разсказ, слeдует вычеркивать его начало и конец.
Тут мы, беллетристы, больше всего врем... И короче, как можно короче надо
писать.
Послe Москвы мы не видeлись до весны девяносто девятаго года. Прieхав
этой весной на нeсколько дней в Ялту, я однажды вечером встрeтил его на
набережной.
-- Почему вы не заходите ко мнe? -- сказал он. -- Непремeнно приходите
завтра.
-- Когда? -- спросил я.
-- Утром, часу в восьмом.
И, вeроятно, замeтив на моем лицe удивленiе, он пояснил: 78
-- Мы встаем рано. А вы?
-- Я тоже, -- сказал я.
-- Ну, так вот и приходите, как встанете. Будем пить кофе. Вы пьете
кофе? Утром надо пить не чай, а кофе. Чудесная вещь. Я, когда работаю,
ограничиваюсь до вечера только кофе и бульоном. Утром -- кофе, в полдень --
бульон.
Потом мы молча прошли набережную и сeли и скверe на скамью.
-- Любите вы море? -- сказал я.
-- Да, -- отвeтил он, - Только уж очень оно пустынно.
-- Это-то и хорошо, -- сказал я.
-- Не знаю, -- отвeтил он, глядя куда-то вдаль и, очевидно, думая о
чем-то своем. -- По-моему, хорошо быть офицером, молодым студентом... Сидeть
гдe-нибудь в людном мeстe, слушать веселую музыку...
И, по своей манерe, помолчал и без видимой связи прибавил:
-- Очень трудно описывать море. Знаете, какое описанiе моря читал я
недавно в одной ученической тетрадкe? "Море было большое". И только.
По-моему, чудесно.
В Москвe я видeл человeка средних лeт, высокаго, стройнаго, легкаго в
движенiях; встрeтил он меня привeтливо, но так просто, что я принял эту
простоту за холодность. В Ялтe я нашел его сильно измeнившимся: он похудeл,
потемнeл в лицe, двигался медленнeе, голос его звучал глуше. Но, в общем, он
был почти тот же, что в Москвe: привeтлив, но сдержан, говорил довольно
оживленно, но еще болeе просто и кратко, и во время разговора все думал о
чем-то своем, предоставляя собесeднику самому 79 улавливать переходы в
скрытом теченiи своих мыслей, и все глядeл на море сквозь стекла пенсне,
слегка приподняв лицо. На другое утро послe встрeчи на набережной я поeхал к
нему на дачу. Хорошо помню это солнечное утро, которое мы провели в его
садики. С тeх пор я начал бывать у него все чаще, а потом стал и совсeм
своим человeком в его домe. Сообразно с этим измeнилось и отношенiе его ко
мнe, стало сердечнeе, проще...
Бeлая каменная дача в Ауткe, ея маленькiй садик, который с такой
заботливостью разводил он, всегда любившiй цвeты, деревья, его кабинет,
украшенiем котораго служили только двe-три картины Левитана да большое
полукруглое окно, открывавшее вид на утонувшую в садах долину Учан-Су и
синiй треугольник моря, тe часы, дни, иногда даже недeли, которыя проводил я
на этой дачe, навсегда останутся памятны мнe...
Наединe со мной он часто смeялся своим заразительным смeхом, любил
шутить, выдумывать разныя разности, нелeпыя прозвища; как только ему хоть
немного становилось лучше, он был неистощим на все на это. Любил разговоры о
литературe. Говоря о ней, часто восхищался Мопассаном, Толстым. Особенно
часто он говорил именно о них да еще о "Тамани" Лермонтова.
-- Не могу понять, -- говорил он, -- как мог он, будучи мальчиком,
сдeлать это! Вот бы написать такую вещь да еще водевиль хорошiй, тогда бы и
умереть можно!
Часто говорил:
-- Никому не слeдует читать своих вещей до напечатанiя. Никогда не
слeдует слушать 80 ничьих совeтов. Ошибся, соврал -- пусть и ошибка будет
принадлежать только тебe. В работe надо быть смeлым. Есть большiя собаки и
есть маленькiя собаки, но маленькiя не должны смущаться существованiем
больших: всe обязаны лаять -- и лаять тeм голосом, какой Господь Бог дал.
Почти про всeх умерших писателей говорят, что они радовались чужому
успeху, что они были чужды самолюбiя. Но он дeйствительно радовался всякому
таланту, и не мог не радоваться: слово "бездарность" было, кажется, высшей
бранью в его устах. К своим собственным литературным успeхам он относился с
затаенной горечью.
-- Да, Антон Павлович, вот скоро и юбилей ваш будем праздновать!
-- Знаю-с я эти юбилеи! Бранят человeка двадцать пять лeт на всe корки,
а потом дарят ему гусиное перо из алюминiя и цeлый день несут над ним, со
слезами и поцeлуями, восторженную ахинею!
-- Читали, Антон Павлович? -- скажешь ему, увидав гдe-нибудь статью о
нем.
Он только лукаво покосится поверх пенсне:
-- Покорно вас благодарю! Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу
прибавят: "а вот еще есть писатель Чехов: нытик..." А какой я нытик? Какой я
"хмурый человeк", какая я "холодная кровь", как называют меня критики? Какой
я "пессимист?" Вeдь из моих вещей самый любимый мой разсказ -- "Студент". И
слово-то противное: "пессимист..."
И порою прибавит:
-- Когда вас, милостивый